Судьба осмыслена до конца; и если не в каждом случае мы можем ухватить этот смысл, тем хуже для нас. Случайность – кажущееся, но кажущееся необходимо (т. е. не может не казаться).
Поэтому судьба не ведет к пассивному фатализму: ведь мы надеемся на случайность. Что это значит? Что свою судьбу нельзя понять (Кассандра, Солон). Человек – кузнец своего счастья: судьба – соотношение внутреннего и внешнего. Каждый мой шаг делает мою судьбу, остальная половина делается извне меня, но только мной и изнутри осуществляется как судьба, а уже не как случайность. Предопределение – пустяки. Судьба, очевидно, развивается диалектически. Да, она заложена ab origine во мне – но не вся. Диалектические возможности осуществляются. Ей можно помогать художественной отгадкой, чутьем и вытекающим действием. Большее и меньшее осуществление.
Ручка может иметь назначение и участь, но не судьбу: она не может быть осмыслена изнутри. Она не может быть образом, так как она неподвижна, мысль, лежащая в ее основе, примитивна (разработать). Образ безусловно связан со смыслом особого рода. Есть ли он в «черной кошке»? Единство в ней есть, но не образное, – поскольку мы знаем <…>37
Кстати: говорить об эмпирическом без эмпирического изучения нельзя. Философия обречена либо на общность, либо на зависимость от науки. Сократ говорит: добродетель. Но эмпирически нет добродетели, а есть много их: 1) храбрость, правдивость, ум, скромность и т. д.; 2) моя, твоя, его добродетель.
Использование случайности:
Судьба – это бытие определяет сознание. Но, конечно, не в причинном порядке.
Когда бог создал небо и землю и все живое и мертвое, он не уничтожил хаоса. Воды бесформенной и тьмы над нею хватило на весь мир и еще осталось. – Богу надо было превратить хаос в природу, и он превратился, но не весь: в человеке, тем же богом оформленном, остался хаос, не-природное, противоприродное, подвижное, не покрываемое формами, хотя и покрывающееся ими начало.
[Бог – творец, но – бессловесной природы, но не творец слова. Человек и только человек —] Во-первых, в человеке осталось словесное начало, несвойственное богу-делателю, инженеру: «И образовал Господь Бог из земли всех животных полевых и всех птиц небесных, и привел их к человеку, чтобы видеть, как он назовет их, а как назовет человек всякую душу живую, так и имя ей. И нарек человек имена всем скотам и птицам небесным, и всем зверям полевым; но для человека не нашлось помощника, соответственного ему» (Бытие 2:19–20).
Ничто в природе не соответствует человеку, потому что он словесен, и еще потому, что он свободен от природной покорности богу и эту свою свободную волю направляет не на мелочь и не на сладость, не на лакомство разрешенными плодами, не на угождение природе в себе, т. е. тому, что в нем от бога, а на познание добра и зла: на еще большее отличие от твари. Он не довольствуется словом-названием, а берет себе понимание. Это в нем действует не-тварь, не то, что сотворено богом, а то, что никем не сотворено: хаос. Взяв плод запретный, человек пошел против природы, а не угождал ей. Неизвестно, был ли сладок этот плод. Полагаю, что для него он слишком противен природе.
Хаос дает человеку свободу не кончаться своими раз установленными формами, а идти к пониманию смысла. За пользование этой волей бог обрекает его двойной природе: труду для жизни и женщине для скотского продолжения рода. Но хаос не успокаивается. Трудом человек не только питается, но и создает культуру – идет к новому пониманию смысла, не врожденному, а заработанному. Из скотского влечения к самке он создал любовь, ту самую, которой не понимает ни Ветхий, ни Новый Завет; любить женщину любовью Бог не велел, он велел только тиранить ее («и к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою») [и делать ей детей] с церковного разрешения. «И Адам познал Еву, жену свою, и она зачала, и родила Каина и сказала: приобрела я человека от Господа».
Бог опоздал: «И сказал человек: вот теперь это кость от —
Выписка на отдельном листке:
…вода, составляющая волну, не бежит, а только на месте колеблется, нам это кажется только, будто волна бежит: на самом деле бежит только форма волны. – Половое чувство, – говорил влюбленный доктор, – это вода, а сама любовь – это перебегающая форма. Как врач, я имею дело с водой любви, как личность я творец формы своей единственной в мире волны… – Сколько угодно пишите, и все будут читать (о любви, хотя вода одна, и многие писатели писали). Из волн складывается лицо океана, из ваших поэм лицо человека, и этому нет и не будет конца, пока будет жизнь на земле» (Пришвин, «Кащеева цепь», кн. II, звено VIII, «Брачный полет», § «Рождение волны»). – Очень пошло по выражению, особенно из‐за врача (мудрец по Золя), – но образ полезный.
С того места, где мы поставили знак отбивки, почерк рукописи делается все более торопливым и небрежным, а изложение, как мы видим, все более конспективным. Но общий ход мысли ясен. Судьба, как было выяснено, – это ощутимая носителем связь событий его жизни. Ощутимая не понятийно: структура мирового целого заведомо не охватывается сколько-нибудь адекватно разумом человека. Стало быть, ощутимая образно: «художественной отгадкой», чутьем и вытекающим действием. «Судьба – образ, складывающийся в событиях, как характер-образ, складывающийся в свойствах». Начинаясь художественной отгадкой, судьба кончается осознанным действием. Судьба есть творчество, и к этому творчеству способен только человек. Такое понимание можно вписать уже в библейский рассказ об Адаме (Ромм был неверующий). Соскользнув таким образом на тему творческой воли, Ромм соскальзывает далее на тему любви, и на этом рукопись обрывается.
Остается коротко досказать, как в свете всего сказанного делал свою судьбу сам Ромм. Это грустная судьба. Вспомним: «Интеллигент вспоминает о судьбе, когда большое горе пригибает его к земле… Земля, из которой мы растем, есть народ… Если в системе есть тяжелое и злое, оно неизбежно выпадет на чью-то долю: почему же не на твою? От сумы и тюрьмы не отказывайся». Он становится кузнецом собственного несчастья, хотя ни до сумы, ни до тюрьмы ему не пришлось дойти. После «Ночного смотра» он пишет еще полтора десятка стихотворений, все – лучше, все – не изданы. Последнее из них – на нашу тему:
Судьба неуемна, и жизнь долга,
Упорства во мне ни крохи.
Научили меня одному – не лгать
И писать тугие стихи.
Я это умею, но не горжусь,
Умею – но что с того?
Не лгать, а резать – нужно ножу,
А тугие стихи – баловство.
Я выйти в дорогу еще не успел,
Я прошел половину судьбы.
Тугую песню я туго пел,
И голос мой хрипом был.
Я эту песню напрасно пишу
Ходом былых баллад.
Кто найдет – прочтет, а я не прошу,
Чтоб жизнь моя песней была.
(Всякий представит, каково, сидя в архиве, открыть папку и увидеть в ней слова к тебе: «кто найдет – прочтет».)
Это написано через полгода после «Письма о судьбе», и здесь Ромм переламывает свою жизнь и песню, хороших стихов больше не пишет, а только ужасающе плохие – такие, каких, по его ощущению, требовала эпоха, система, народ: требовало «целое» от «доли». Он пишет по всем красным прописям, о Ленине, о Сталине, о стройках, об армии и флоте, газетные агитки и большие поэмы, но в печать пробивается нечасто: у системы было чуткое ухо, и она слышала, что голос его недостаточно чист. Объявлена дружба народов, он специализируется на Башкирии, издает в Уфе книгу «Дорога в Бикзян» (1939), много ездит, завязывает переводческие связи с башкирскими поэтами. Судя по его блокнотам, связи эти неминуемо требовали сильных выпивок, вспомним: «запах земли телесный и немного противный». У него опускаются руки, его предвоенный дневник – сплошные укоры себе за интеллигентскую мягкотелость. Тут, как рок, ударяет война. С первых дней он – в военных газетчиках, приписан к Черноморскому флоту, сочиняет очерки, агитстихи, проходит все отступление от границы до Новороссийска и Туапсе, пишет с фронта ободряющие письма, доживает до перелома войны, – но в октябре 1943 года, во время керченской катастрофы, душевные силы его кончились, и он застрелился на фронте: сам поставил точку в своей судьбе. Всякий знает, что для 1943 года это – не совсем обычная смерть.
ЛЮБОВЬ КО ВСЯКОМУ СЛОВУ38
– Михаил Леонович, как вы воспринимаете современную культурную ситуацию в целом и литературную в частности? Что вас тревожит в них больше всего?
– Видимо, предполагается, что современная ситуация может только тревожить? А когда я иду по улице и вижу столы, полные книг на продажу, то радуюсь: значит, их покупают и читают. Сам я не умею читать ни детективов, ни триллеров, ни дамских романов, но это уже мой вкус, который никому не указ. У нас любят жаловаться на засилье низкопробной словесности. Но старый Сытин, на которого теперь принято умиляться, на одну хорошую книгу продавал сто лубочных и отлично делал свое просветительное дело. Никто никогда не учился азбуке по «Войне и миру» – учились по букварю. А если у нас не учат азбуке чтения и многие так и остаются при детективах, не умея взойти к Пушкину и Толстому, то это вина не ситуации, а наша, филологов: плохо делаем то самое просветительное дело.
Конечно, работать трудно. Нам, филологам, оттого, что библиотеки бедствуют, не хватает новых книг, трудно следить за иностранной (да и нашей) научной литературой. Но так ведь было и двадцать, и тридцать, и сто лет назад. Однажды я был в Переделкине, там весьма уважаемые писатели собирали подписи под прошением Ельцину: писатели трудно живут, проявите о них, пожалуйста, особую заботу. Я не подписал, я попробовал представить такое прошение от писателей XIX века (начиная Достоевским и кончая Николаем Успенским, которым тоже трудно жилось) и не смог. Конечно, все, кто сейчас на черте и за чертой бедности – кажется, четверть населения, – вправе требовать заботы от правительства. Но «особой» заботы для литераторов – это слишком.