НЕСКОЛЬКО «ТРИВИАЛЬНОСТЕЙ»42
Мне всегда хотелось перевести одно и то же произведение двумя способами – для знатоков и для простых читателей; и посмотреть, какая получится разница. Например, чтобы один перевод Марка Аврелия был так ювелирно точен, как в «современной японской новелле», цитируемой Е. Маевским, а другой так волен – с пропуском малоизвестных имен, реалий и проч., – чтобы Лев Толстой мог включить его в «Круг чтения». Если бы оба оказались удачны, то я уверен, что для русской культуры более полезен был бы второй. Нельзя объять необъятного.
Нельзя с одинаковой профессиональной точностью знать все участки мировой культуры, как нельзя в одинаковом масштабе – скажем, 50 километров в сантиметре – знать карту Подмосковья и карту Южной Америки. С. Н. Ромашко лучше меня знает, какой был на самом деле (т. е. по такому-то и такому-то последнему научному слову) немецкий романтизм – с Новалисом в центре. Но, наверное, некоторые другие области – ему виднее какие – он знает так же несовершенно, как и я: как лубочные картинки, нарисованные не по последнему, а по предпоследнему научному слову. (Вместо «лубочные» сейчас чаще говорят «мифологические».) Так живем все мы, и ничего страшного в этом нет: лишь бы помнить, какой перед тобою масштаб и как перейти при необходимости от мелкого масштаба к крупному.
Нет двух людей, у которых состав представлений о мире был бы одинаков: у каждого он складывается в неповторимых напластованиях впечатлений его индивидуальной биографии. Точно так же нет двух одинаковых картин мировой культуры для двух национальных культур. Для Англии Байрон второстепенный поэт, а для Европы первостепенный, потому что Англия и Европа воспринимали его в разных обстоятельствах и на разном фоне. Россия знает немецкий романтизм по Уланду и Гофману, а не по Новалису, но так ли это безнадежно плохо? Если бы я был преподавателем русской литературы, я попробовал бы объяснить, что такое романтизм, по Полежаеву; что такое реализм – по Помяловскому; что такое символизм – по С. Соловьеву; а потом показывал бы, насколько выходят за эти пределы Пушкин, Толстой и Блок. Ф. Ф. Зелинский когда-то даже в энциклопедической статье об Ин. Анненском умудрился пожалеть, что покойный любил Гейне, как это свойственно всем, кто не понимает, что такое настоящая немецкая поэзия. Но, наверное, если бы Анненский не любил Гейне, русская поэзия стала бы немного бедней, а составлять представление о Гейне по Анненскому все равно никто не будет. Как и о Геттингене по Ленскому и т. д. Мы не спорим, когда нам напоминают, что никто из нас не в состоянии «понять» исчерпывающе и адекватно даже самого близкого человека, – почему мы раздражаемся при мысли, что точно так же и никакой культуре невозможно понять до конца другую?
Плач по горемычной участи немецкого романтизма в русском понимании – дело психологически понятное. Я бы тоже мог поплакаться о том, как непохожа античность Пушкина или Гете на ту античность, которая кажется мне «настоящей». Но это был бы плач по недоразумению. Ни русская, ни немецкая культура не задавались целью построить достоверный образ античности. Они строили только самих себя, а из античности выхватывали только то, что им в каждый данный момент лучше годилось для этой стройки. (Только так и бывает в истории. Рим обиделся бы, если бы узнал из наших учебников, что его историческая роль была в том, чтобы донести до нас греческую культуру, и что сделал он это недостаточно старательно: Рим тоже был занят не Грецией и не нами, а самим собой.) Сменялись моменты, сменялись и образы. Был Цицерон «настоящий», который интересен только для спорящих о нем историков, и были средневековый Цицерон – философ, ренессансный Цицерон – стилист, вольтерьянский Цицерон – публицист, моммзеновский Цицерон – недотепа, и нынешний Цицерон – интеллигент; все они одинаково важны для истории культуры, которая исследует, как же все они получились, – только не нужно ни смешивать их, ни уничтожать всех во имя одного, даже «настоящего».
Язык – такой же продукт истории национальной культуры, как и картина мира. Хороших и плохих языков нет, хотя каждой культуре в зависимости от исторического настроения кажется, что ее язык то лучше всех, то хуже всех. Лучше всего об этом сказано у Набокова в предисловии к русской «Лолите»: оказалось, что английский язык лучше приспособлен к таким-то элементам содержания, а русский язык – к таким-то. Читателю предоставляется по двум авторским текстам Набокова стереоскопически представить себе единую авторскую мысль. Точно так же набор обычных переводов должен бы давать читателю стереоскопическую картину если не мысли, то текста оригинала. «Гамлета» с параллельным текстом английского оригинала и очередного русского перевода мы видели хоть и редко, но все же не один раз. Когда «Гамлета» должны были издавать в «Литературных памятниках», я предложил напечатать параллельно два перевода, слева Лозинского, справа Пастернака: по тенденциям они противоположны, стереоскопичность получилась бы интересная. Может быть, такой публикации заслуживал бы и Новалис Иванова и Микушевича: что сказал бы об этом читатель? А в Италии издавалась серия тройных переводов: слева «Буколики» Вергилия, справа перевод П. Валери, понизу итальянский подстрочник (Вергилия); слева «Humpty Dumpty» Л. Кэрролла, справа перевод Антонена Арто, понизу итальянский подстрочник. Мандельштам, мечтавший, чтобы переводы толкали пролетарскую молодежь к чужим языкам, был бы этим доволен.
Набоков говорил о разнице семантических запасов русского и английского языка, а есть еще разница грамматических запасов. Латинский поэтический язык – со свободным, инвертированным порядком слов; как из‐за этого полувыцветают латинские стихи в русском переводе и совершенно выцветают во французском или английском, знает каждый сравнивавший; чем это компенсировать, каждый переводчик решает сам. А. Каравашкин цитирует тонкое замечание С. С. Аверинцева о том, как церковнославянский язык выработал систему словообразования, позволявшую копировать греческие «грозди слов, сцепляющихся в единое слово», – наверное, было бы интересно перевести греческие акафисты на палеоазиатские языки, где в единое слово сцепляются целые предложения. Может быть, получилось бы гораздо бледнее – в этих языках такие «грозди» выглядели бы не праздниками, а буднями языка. Я пробовал дать себе отчет, чем меня не удовлетворяет русский перевод макферсоновского «Оссиана», и попробовал в уме отредактировать его так, чтобы все русские фразы и части фраз завершались твердыми мужскими окончаниями, как в английском, – текст зазвучал по-иному, мне понравилось. Стоило бы ради этого жертвовать другими элементами оригинала? Вряд ли; но приложить такой перевод к основному для стереоскопического оттенения, может быть, и стоило бы.
И, пожалуй, самое главное. Еще раз: не нужно забывать, что настоящий Новалис и настоящий Цицерон – «настоящие» только в кавычках. Они – настоящие только с точки зрения последнего слова современной науки (или псевдонауки): пройдет поколение, наука скажет следующее слово, и наши Новалис и Цицерон отодвинутся в ту же галерею лубочных мифов, где толпятся «геттингенские придурки» и бородатые мудрецы. Я согласен с вопросом В. Мильчиной: «из чего следует, что в немецком романтизме главное – мистический эротизм Новалиса, а все остальное второстепенно и нехарактерно?» Только из того, что сейчас (по таким-то и таким-то причинам) в моде метафорика телесности и эротическое «тело» стало чем-то вроде мировой субстанции, как «вода» и «воздух» ионийских философов? Будем помнить, что при всем нашем стремлении к истине наши интерпретации исторических памятников столько же проясняют их, сколько затемняют, и попросим за это прощения у потомков. Они простят нас, потому что их интерпретации будут таковы же.
СТОЛЕТИЕ КАК МЕРА, ИЛИ КЛАССИКА НА ФОНЕ СОВРЕМЕННОСТИ43
Понятие «современность» существует только в противопоставлении понятию «несовременность». А «несовременность» бывает двух родов: навязываемая и ненавязываемая. Ненавязываемая несовременность особого имени не имеет, и конфликтов с ней не бывает: она мирно устаревает и забывается. А навязываемая несовременность имеет имя: она называется «классика» и она насаждается в школах для поддержания культурной традиции и культурного единства. Общество знает, что для его сплочения единство вкуса бывает не менее важно, чем, например, единство веры, и заботится о школьной классике культуры не жалея сил. А дальше все зависит от того, заботится ли оно умело или неуклюже. Иногда результаты бывают обратные: мы знаем, что такую высокоценную часть культуры, как древние языки, у нас в XIX веке насаждали так, что они стали предметом неискоренимой ненависти.
Таким образом, одно из определений современности таково: современность – это то, чего не проходят в школе, что не задано в отпрепарированном виде, о чем мы знаем непосредственно, чему учит улица. Разумеется, «знаем непосредственно» – это слишком сильное слово: на самом деле нечитающие знают о современности с подачи своих знакомых, а читающие – с подачи литературной и художественной критики. Но существенно то, что в школе для классиков все оценки предписаны и обсуждению не подлежат, а за стенами школы для современности допускаются споры и выяснения. Ведь даже в советской журнальной критике допускались дискуссии об оттенках социалистического реализма в очередной новинке. Поэтому суждения о современности дают судящим больше средств для приятного агрессивного самоутверждения, и носители культуры этим дорожат.
По сравнению с этой главной разницей между необсуждаемой классикой и обсуждаемой современностью становится второстепенной разница хронологическая. Когда в Древнем Риме осваивали греческую культуру, то в школе читали Гомера, это был классик, и его принимали к сведению. А вне школы читали Каллимаха, спорили о нем и подражали ему, это была современность, хотя Каллимах уже двести лет как умер. Точно так же и на нашей недавней памяти частью современности были тексты эмигрантских и репрессированных писателей, напечатанные или перепечатанные через несколько десятилетий после того, как они были сочинены.