Впрочем, пожалуй, повальное вычеркивание – еще не худший способ борьбы с этими темами. Переводчиков-античников по крайней мере не заставляли прибегать к фальсификациям. Между тем тот же С. В. Шервинский говорил мне, что, переводя арабских поэтов, ему приходилось (и не только ему) любовные стихи к мальчикам систематически переадресовывать девушкам. На античном материале я вспоминаю только один такой случай. У Георгия Шенгели есть стихотворение «Айсигена» с эпиграфом из Палатинской антологии: «Общая матерь Земля, будь легка над моей Айсигеной, Ибо ступала она так же легко по тебе». Стихотворение неплохое, а эпиграф даже очень хороший, однако в греческом подлиннике упоминается не Айсигена, а Айсиген.
Когда у страха глаза велики, то сами собой возникают любопытные недоразумения. Наряду с предосудительными эпиграммами изгнаны были некоторые совершенно невинные, истолкованные цензурою в меру собственной испорченности. Эпиграмма XII, 12 в переводе Петровского читалась:
Если всю ночь напролет ты пьешь, то ты все обещаешь,
А поутру не даешь. Пей, Поллион, поутру!
Эпиграмма написана с обычной марциаловской точки зрения бедного прихлебателя, ожидающего подачки от хозяина. Цензор предпочел понять ее по-иному. Другая эпиграмма, VI, 46, выглядела так:
Без остановки кнутом четверню «голубой» погоняет,
А четверня не бежит. Вот так ловкач Катиан!
Речь идет о цирковом вознице из команды «голубых» (состязавшихся с «зелеными» и «белыми»), который получил взятку за то, чтобы пропустить соперника к финишу. Насколько я понимаю, цензора смутило современное переносное значение слова «голубой» (впрочем, было ли оно в ходу в 1960‐е годы?). Однако как рисовал он себе изображаемую садистическую картину, я не берусь вообразить. Нечего и добавлять, что в старый фетовский том Марциала обе эти эпиграммы благополучно вошли.
Мы предлагаем читателю малую часть эпиграмм Марциала в переводе Ф. А. Петровского, оставшихся за бортом однотомника 1968 года. Комментариев они, я полагаю, не требуют. «Колифии» в эпиграмме о Филениде – это неизвестное мясное блюдо, а «киаф» там же – около четверти стакана. В мифологическом многолюдстве стихотворения к жене упоминаются Мегара – жена Геркулеса, Гил(ас) – мальчик, сопровождавший его в плавании аргонавтов, Эбалий – Гиацинт, любимец Аполлона; «внук Эака» – это Ахилл, а его «друг безбородый» – Патрокл (для Гомера они – друзья, для марциаловского времени – любовники). Элефантида – гетера, автор несохранившейся книжки (с картинками) о способах любовных соединений; кто такой Дидим, можно лишь догадываться.
Разумеется, такая подборка дает весьма односторонний образ Марциала. Но это случается с латинским поэтом не впервые. Байроновский Дон Жуан учился латыни по изданию Марциала, подготовитель которого сперва изъял из него все непристойные эпиграммы, а потом смутился и поместил их приложением в конце, «так что и указателя не нужно». В примечании Байрон клянется, что это факт. В этом можно не сомневаться. Это был том из знаменитой учебной серии «in usum Delphini» для наследника французского престола: в ней были изданы все латинские классики, поверху каждой страницы шел текст автора, посередине курсивом – его латинский же парафраз с упрощенным порядком слов и синонимическими заменами, а внизу петитом – латинские же примечания для начинающих, подробные и умелые. А непристойные тексты действительно помещались лишь в приложении и, конечно, без всяких комментариев – в расчете на то, чтобы учащийся заинтересованно проверял свои успехи в языке на нескучном материале. С точки зрения педагогической это было гениально.
Ну а сам Марциал об этой стороне своего творчества выражался однозначно: «пока ты, читатель, будешь такое читать, я, писатель, буду такое писать» (III, 68; XI, 16 и др.).
Ю. М. ЛОТМАН: НАУКА И ИДЕОЛОГИЯ49
Этот том избранных работ Ю. М. Лотмана начинается перепечаткой книги «Анализ поэтического текста. Структура стиха», вышедшей в 1972 году в «Учпедгизе». Материалом к ней послужили «Лекции по структуральной поэтике. Введение. Теория стиха» 1964 года, составившие первый выпуск тартуской «Семиотики», а потом переработанные в монографию «Структура художественного текста» («Искусство», 1970). Как один и тот же материал был по-разному разработан для специалистов и для учпедгизовских читателей – это отдельная сторона таланта Юрия Михайловича. Книга состояла из подробного вступления о принципах анализа и из двенадцати разборов конкретных стихотворений от Батюшкова до Заболоцкого. Кроме того, некоторые разборы такого же рода были рассеяны в отдельных статьях и главах его работ. Их достаточно, чтобы говорить об индивидуальной манере Лотмана-аналитика. А манера эта особенно отчетливо вырисовывается на фоне других подходов того времени и нашего времени к анализу поэтического текста.
Практика таких анализов вошла у нас в обычай в 1960‐е годы. В основе ее лежали упражнения вузовских лекторов, для наглядности предлагавшиеся студентам; прежде они замыкались в стенах семинаров, а во времена хрущевской оттепели выплеснулись в печать. До этого, в эпоху догматического литературоведения, единственной отдушиной в царстве идейного содержания были книги под заглавием «Мастерство…» (Пушкина, или Островского, или Маяковского), где показывалось, какими художественными средствами писатель доносит до читателя это свое идейное содержание. («Мастерствоведение» – иронически называл этот жанр Н. К. Пиксанов.) Появление анализов отдельных стихотворений, конечно, было прогрессом: на маленьком поле одного стихотворения идейное содержание отступало назад, а его средства-носители выдвигались вперед и даже – у хороших аналитиков – складывались в структуру. Лотман здесь сделал последний шаг: понятие структуры, в которую складываются все элементы стихотворения, от идейных деклараций до дифференциальных признаков фонем, стало у него основным.
Официозным советским литературоведением книга была принята неприязненно. Разговор о подборе фонем, перекличках ритмов, антитезах глагольных времен, мельчайших смысловых оттенках слов, пересекающихся семантических полях – все это было слишком непривычно, особенно в применении к классическим стихам Пушкина, Тютчева, Некрасова, в которых издавна полагалось рассуждать только о высоких мыслях и чувствах. В то же время законных поводов придраться к методологии Лотмана как бы и не было. Это и раздражало критиков больше всего.
Советское литературоведение строилось на марксизме. В марксизме сосуществовали метод и идеология. Методом марксизма был диалектический и исторический материализм. Материализм – это была аксиома: «бытие определяет сознание», в том числе и носителя культуры – поэта и читателя. Историзм – это значило, что культура есть следствие социально-экономических явлений своего времени. Диалектика – это значило, что развитие культуры, как и всего на свете, совершается в результате борьбы ее внутренних противоречий. А идеология учила иному. История уже кончилась, и начинается вечность идеального бесклассового общества, к которому все прошлое было лишь подступом. Все внутренние противоречия уже отыграли свою роль, и остались только внешние, между явлениями хорошими и плохими; нужно делить культурные явления на хорошие и плохие и стараться, чтобы хорошие были всесторонне хорошими, и наоборот. Абсолютная истина достигнута, и владеющее ею сознание теперь само творит новое бытие. Идеология победившего марксизма решительно не совпадала с методом борющегося марксизма, но это тщательно скрывалось. Лотман относился к марксистскому методу серьезно, к идеологии же – так, как она того заслуживала. А известно, для догмы опаснее всего тот, кто относится к ней всерьез. Официозы это и чувствовали.
Когда Лотман начинал анализ стихотворения с росписи его лексики, ритмики и фоники, он строго держался правила материализма «бытие определяет сознание»: в начале существуют слова писателя, написанные на бумаге, из восприятия их (сознательного, когда речь идет об их словарном смысле, подсознательного, когда о стилистических оттенках или звуковых ассоциациях) складывается наше понимание стихотворения. Никакое самое высокое содержание вольнолюбивого или любовного стихотворения Пушкина не может быть постигнуто в обход его словесного выражения. (Поэтому методологически неверно начинать анализ с идейного содержания, а потом спускаться к «мастерству».) Мысль поэта подлежит реконструкции, а путь от мысли к тексту – формализации. Дело было даже не в том, что это расхолаживало «живое непосредственное восприятие» стихов. Дело было в том, что это требовало доказывать то, что казалось очевидным. Метод марксизма и вправду требовал от исследователя доказательств (альбомный девиз Маркса был: «подвергай все сомнению»). Но идеология предпочитала работать с очевидностями: иначе она встала бы перед необходимостью доказывать свое право на существование.
Формализацией пути поэта от мысли к тексту Лотман занимался в статье «Стихотворения раннего Пастернака и некоторые вопросы структурного изучения текста» (1969). Из анализа следовало: принципы отбора пригодного и непригодного для стихов (на всех уровнях, от идей до языка и метрики) могут быть различны, причем никогда не совпадают полностью с критериями обыденного сознания и естественного языка. Это значило, что поэтические системы Пушкина и Пастернака одинаково основаны на противопоставлении логики «поэта» и логики «толпы» и имеют равное право на существование, завися лишь от исторически изменчивого вкуса. Для идеологии, считавшей свой вкус абсолютным, такое уравнивание было неприятно. Формализацией пути читателя от текста к мысли поэта Лотман занимается во всех своих работах по анализу текста, а для демонстрации в качестве выигрышного примера выбирает пушкинскую строчку из «Вольности» «Восстаньте, падшие рабы!». Семантически слово «восстаньте» значит «взбунтуйтесь», стилистически оно значит просто «встаньте» (со знаком высокого слога); нашему слуху ближе первое значение, но в логику стихотворения непротиворечиво вписывается лишь второе. Это значило, что для понимания стихов недостаточно полагаться на свое чувство языка – нужно изучать язык поэта как чужой язык, в котором связь слов по стилю (или даже по звуку) может значить больше, чем связь по словарному смыслу. Для идеологии, считавшей, что у мировой культуры есть лишь один язык и она, идеология, – его хозяйка, это тоже было неприятно.