Недели через полторы Марфенька вернулась с женихом и с его матерью из-за Волги, еще веселее, счастливее и здоровее, нежели поехала. Оба успели пополнеть. Оба привезли было свой смех, живость, шум, беготню, веселые разговоры.
Но едва пробыли часа два дома, как оробели и присмирели, не найдя ни в ком и ни в чем ответа и сочувствия своим шумным излияниям. От смеха и веселого говора раздавалось около них печальное эхо, как в пустом доме.
На всем лежал какой-то туман. Даже птицы отвыкли летать к крыльцу, на котором кормила их Марфенька. Ласточки, скворцы и все летние обитатели рощи улетели, и журавлей не видно над Волгой. Котята все куда-то разбежались.
Цветы завяли, садовник выбросил их, и перед домом, вместо цветника, лежали черные круги взрытой земли, с каймой бледного дерна, да полосы пустых гряд. Несколько деревьев завернуты были в рогожу. Роща обнажалась все больше и больше от листьев. Сама Волга почернела, готовясь замерзнуть.
Но это природа! это само по себе не делает, а только усиливает скуку людям. А вот – что с людьми сталось, со всем домом? – спрашивала Марфенька, глядя в недоумении вокруг.
Гнездышко Марфеньки, ее комнатки наверху, потеряли свою веселость. В нем поселилось с Верой грустное молчание.
У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит попрежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят друг с другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что сделалось со всем домом?
Марфеньку кое-как успокоили ответами на некоторые вопросы. Другие обошли молчанием.
– Вера перешла оттого, – сказали ей, – что печи в старом доме, в ее комнате, стали плохи, не держат тепла.
– Тит Никоныч уехал унимать беспорядки в деревне.
– Вера не ходит гулять, потому что простудилась и пролежала три дня в постели, почти в горячке.
Марфенька, услыхав слово «горячка», испугалась задним числом и заплакала.
На вопрос, «о чем бабушка с Верой молчат и отчего первая ее ни разу не побранила, что значило – не любит», Татьяна Марковна взяла ее за обе щеки и задумчиво, со вздохом, поцеловала в лоб. Это только больше опечалило Марфеньку.
– Мы верхом ездили, Николай Андреич дамское седло выписал. Я одна каталась в лодке, сама гребла, в рощу с бабами ходила! – затрогивала Марфенька бабушку, в надежде, не побранит ли она хоть за это.
Татьяна Марковна будто с укором покачала головой, но Марфенька видела, что это притворно, что она думает о другом, или уйдет и сядет подле Веры.
Марфенька печалилась и ревновала ее к сестре, но сказать боялась и потихоньку плакала. Едва ли это была не первая серьезная печаль Марфеньки, так что и она бессознательно приняла общий серьезно-туманный тон, какой лежал над Малиновкой и ее жителями.
Она молча сидела с Викентьевым; шептать им было не о чем. Они и прежде беседовали о своих секретах во всеуслышание. И редко, редко удавалось Райскому вызвать ее на свободный лепет, или уж Викентьев так рассмешит, что терпенья никакого не станет, и она прорвется нечаянно смехом, а потом сама испугается, оглянется вокруг, замолчит и погрозит ему.
Викентьеву это молчание, сдержанность, печальный тон были не по натуре. Он стал подговаривать мать попросить у Татьяны Марковны позволения увезти невесту и уехать опять в Колчино до свадьбы, до конца октября. К удовольствию его согласие последовало легко и скоро, и молодая чета, как пара ласточек, с веселым криком улетела от осени к теплу, свету, смеху, в свое будущее гнездо.
Бабушка, однако, заметила печаль Марфеньки и – сколько могла, отвлекла ее внимание от всяких догадок и соображений, успокоила, обласкала и отпустила веселой и беззаботной, обещавши приехать за ней сама, «если она будет вести себя там умно».
Райский съездил за Титом Никонычем и привез его чуть живого. Он похудел, пожелтел, еле двигался и, только увидев Татьяну Марковну, всю ее обстановку и себя самого среди этой картины, за столом, с заткнутой за галстук салфеткой, или у окна на табурете, подле ее кресел, с налитой ею чашкой чаю, – мало-помалу пришел в себя и стал радоваться, как ребенок, у которого отняли и вдруг опять отдали игрушки.
Он, от радости, вдруг засмеется и закроется салфеткой, потрет руки одна о другую с жаром или встанет и ни с того ни с сего поклонится всем присутствующим и отчаянно шаркнет ножкой. А когда все засмеются над ним, он засмеется пуще всех, снимет парик и погладит себе с исступлением лысину или потреплет, вместо Пашутки, Василису по щечке.
Словом, он немного одурел и пришел в себя на третий день – и тогда уже стал задумчив, как другие.
Круг семьи в Малиновке увеличился одним членом. Райский однажды вдруг явился с Козловым к обеду. Сердечнее, радушнее встречи нельзя нигде и никому оказать, какая оказана была оставленному своей Дидоной18 супругу.
Татьяна Марковна, с женским тактом, не дала ему заметить, что знает его горе. Обыкновенно в таких случаях встречают гостя натянутым молчанием, а она встретила его шуткой, и этому тону ее последовали все.
– Что это ты (она давно говорила ему это драгоценное ты), Леонтий Иванович, забыл нас совсем? Борюшка говорит, что я не умею угостить тебя, что кухня моя тебе не нравится: ты говорил ему?
– Как не нравится? когда я говорил тебе? – обратился он строго к Райскому.
Все засмеялись.
– Да вы нарочно! – улыбнувшись нехотя, сказал Леонтий.
Он уж успел настолько справиться с своим горем, что стал сознавать необходимость сдерживаться при людях и прикрывать свою невзгоду условным приличием.
– Да, не был я у вас давно, у меня жена… уехала в Москву… повидаться с родными, – тихо сказал он, глядя вниз, – так я и не мог…
– Вот ты бы у нас пожил, – заметила Татьяна Марковна, – одному скучно дома…
– Я жду ее… боюсь, чтоб без меня не приехала.
– Тебе дадут знать, ведь мимо нас ей ехать. Мы сейчас остановим, как только въедет в слободу. Из окон старого дома видно, когда едут по дороге.
– В самом деле… Да, оттуда видна московская дорога, – с оживлением подняв на Татьяну Марковну глаза, сказал Козлов и почти обрадовался.
– Право, переезжай к нам…
– Да, я бы, пожалуй…
– Я просто не пущу тебя сегодня, Леонтий, – сказал Райский, – мне скучно одному; я перейду в старый дом с тобой вместе, а потом, после свадьбы Марфеньки, уеду. Ты при бабушке и при Вере будешь первым министром, другом и телохранителем.
Он посмотрел на всех.
– Да, покорно благодарю, лишь бы только не обеспокоить чем…
– Как тебе не стыдно… – начала бабушка.
– Извините, Татьяна Марковна!
– Кушай лучше, чем пустое говорить; вон у тебя стынет суп…
– А ведь мне есть хочется! – вдруг сказал он, принимаясь за ложку, и засмеялся, – я что-то давно не ел…
Он, задумчиво глядя куда-то, должно быть на московскую дорогу, съел машинально суп, потом положенный ему на другую тарелку пирог, потом мясо и молча окончил весь обед.
– У вас покойно, хорошо! – говорил он после обеда, глядя в окно. – И зелень еще есть, и воздух чистый… Послушай, Борис Павлович, я бы библиотеку опять перевез сюда…
– Хорошо, хорошо, хоть завтра, ведь она твоя, делай с ней, что хочешь…
– Нет, нет, что мне в ней теперь! Я перевезу и буду смотреть за ней, а то этот Марк опять…
Райский крякнул на всю комнату. Вера не подняла головы от шитья, Татьяна Марковна стала смотреть в окно.
Райский увел Козлова в старый дом, посмотреть его комнату, куда бабушка велела поставить ему кровать и на ночь вытопить печь и тотчас же вставить рамы.
Козлов совался к окнам, отыскивая то самое, из которого видна московская дорога.
В один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате, за работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей еще письмо на синей бумаге, принесенное «парнишкой», и сказал, что приказано ждать ответа.
Вера, взглянув на письмо, оцепенела, как будто от изумления, и с минуту не брала его из рук Якова, потом взяла и положила на стол, сказав коротко: «Хорошо, поди!»
Когда Яков вышел, она задумчиво подышала в наперсток и хотела продолжать работу, но руки у ней вдруг упали вместе с работой на колени.
Она оперлась локтями на стол и закрыла руками лицо.
– Какая казнь! Кончится ли это истязание? – шептала она в отчаянии.
Потом встала, вынула из комода прежнее, нераспечатанное, такое же письмо и положила рядом с этим, и села опять в своей позе, закрывая руками лицо.
– Что делать? Какого ответа может он ждать, когда мы разошлись навсегда? Ужели вызывает?.. Нет, не смеет!.. А если вызывает?..
Она вздрогнула.
Она заглянула сама себе в душу и там подслушивала, какой могла бы дать ответ на его надежду, и опять вздрогнула. «Нельзя сказать этого ответа, – думала она, – эти ответы не говорятся! Если он сам не угадал его – от меня никогда не узнает!»
Она глядела на этот синий пакет, с знакомым почерком, не торопясь сорвать печать – не от страха оглядки, не от ужаса зубов «тигра». Она как будто со стороны смотрела, как ползет теперь мимо ее этот «удав», по выражению Райского, еще недавно душивший ее страшными кольцами, и сверканье чешуи не ослепляет ее больше. Она отворачивается, вздрагивая от другого, не прежнего чувства.
Ей душно от этого письма, вдруг перенесшего ее на другую сторону бездны, когда она уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, – и сожгла за собой мост. Она не понимает, как мог он написать? Как он сам не бежал давно?
Знай он, какой переворот совершился на верху обрыва, он бы, конечно, не написал. Надо его уведомить, посланный ждет… Ужели читать письма?.. Да, надо!..