Она знала, что Полина Карповна вцепится в него и не скоро выпустит его из рук.
– Ты примешь за знак дружбы, если я исполню это?
Она кивнула головой.
– Но ведь это жертва?
– Вы напрашивались на них: вот одна…
– Ты требуешь! – сказал он, наступая на нее.
– Не надо, не надо, я ничего не требую! – торопливо прибавила она, испугавшись и отступая.
– Вот уж и испугалась моей жертвы! Хорошо, изволь: принеси и ты две маленькие жертвы, чтоб не обязываться мной. Ведь ты не допускаешь в дружбе одолжений: видишь, я вхожу в твою теорию, мы будем квиты.
Она вопросительно глядела на него.
– Первое, будь при сеансах и ты; а то я с первого же раза убегу от нее: согласна?
Она нехотя, задумчиво кивнула головой. Ей уж не хотелось от него этого одолжения, когда хитрость ее не удалась и ей самой приходилось сидеть вместе с ними.
– Во-вторых… – сказал он и остановился, а она ждала с любопытством. – Покажи другое письмо?
– Какое?
– Что быстро спрятала в карман.
– Там нет.
– Есть: вон, я вижу, оно оттопыривается!
Она опять опустила руку в карман.
– Вы сказали, что не видали другого письма: я вам показала одно. – Чего вам еще?
– Этого письма ты не спрятала бы с таким испугом. Покажешь?
– Вы опять за свое, – сказала она с упреком, перебирая рукой в кармане, где в самом деле шумела бумага.
– Ну, не надо – я пошутил: только, ради бога, не принимай этого за деспотизм, за шпионство, а просто за любопытство. А впрочем, бог с тобой и с твоими секретами! – сказал он, вставая, чтоб уйти.
– Никаких секретов нет, – сухо отвечала она.
– Знаешь ли, что я еду скоро? – вдруг сказал он.
– Знаю, слышала – только правда ли?
– Почему ж ты сомневаешься?
Она молчала, опустив глаза.
– Ты довольна?
– Да… – отвечала она тихо.
– Отчего же? – с унынием спросил он и подошел к ней.
– Отчего?..
Она подумала, подумала, потом опустила руку в карман, достала и другое письмо, пробежала его глазами, взяла перо, тщательно вымарала некоторые слова и строки в разных местах и подала ему.
– Я уж вам говорила – отчего: вот еще – прочтите! – сказала она и опустила руку опять в карман.
Он погрузился в чтение. А она стала смотреть в окно.
Письмо было написано мелким женским почерком. Райский читал: «Я кругом виновата, милая Наташа…»
– Кто это Наташа?
– Жена священника, моя подруга по пансиону.
– А, попадья? Так это ты пишешь: ах, это любопытно! – сказал Райский и даже потер коленки одна о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.
«Я кругом виновата, милая Наташа, что не писала к тебе по возвращении домой: по обыкновению ленилась, а кроме того, были другие причины, о которых ты сейчас узнаешь. Главную из них ты знаешь – это… (тут три слова были зачеркнуты)… и что иногда не на шутку тревожит меня. Но об этом наговоримся при свидании.
Другая причина – приезд нашего родственника Бориса Павловича Райского. Он живет теперь с нами и, на беду мою, почти не выходит из дома, так что я недели две только и делала, что пряталась от него. Какую бездну ума, разных знаний, блеска, талантов и вместе шума, или «жизни», как говорит он, привез он с собой и всем этим взбудоражил весь дом, начиная с нас, то есть бабушки, Марфеньки, меня – и до Марфенькиных птиц! Может быть, это заняло бы и меня прежде, а теперь ты знаешь, как это для меня неловко, несносно…
А он, приехавши в свое поместье, вообразил, что не только оно, но и все, что в нем живет, – его собственность. На правах какого-то родства, которого и назвать даже нельзя, и еще потому, что он видел нас маленьких, он поступает с нами, как с детьми или как с пансионерками. Я прячусь, прячусь и едва достигла того, что он не видит, как я сплю, о чем мечтаю, чего надеюсь и жду.
Я от этого преследования чуть не захворала, не видалась ни с кем, не писала ни к кому, и даже к тебе, и чувствовала себя точно в тюрьме. Он как будто играет, может быть даже нехотя, со мной. Сегодня холоден, равнодушен, а завтра опять глаза у него блестят, и я его боюсь, как боятся сумасшедших. Хуже всего то, что он сам не знает себя, и потому нельзя положиться на его намерения и обещания: сегодня решится на одно, а завтра сделает другое.
Он «нервозен, впечатлителен и страстен»: так он говорит про себя – и это, кажется, верно. Он не актер, не притворяется: для этого он слишком умен и образован и притом честен. «Такая натура!» – оправдывается он.
Он какой-то артист: все рисует, пишет, фантазирует на фортепиано (и очень мило), бредит искусством, но, кажется, как и мы грешные, ничего не делает и чуть ли не всю жизнь проводит в том, что «поклоняется красоте», как он говорит: просто влюбчив по-нашему, как, помнишь, Дашенька Семечкина, которая была однажды заочно влюблена в испанского принца, увидевши портрет его в немецком календаре, и не пропускала никого, даже настройщика Киша. Но у него есть доброта, благородство, справедливость, веселость, свобода мыслей: только все это выражается порывами, и оттого не знаешь, как с ним держать себя.
Теперь он ищет моей дружбы, но я и дружбы его боюсь, боюсь всего от него, боюсь… (тут было зачеркнуто целых три строки). Ах, если б он уехал отсюда! Страшно и подумать, если он когда-нибудь… (опять зачеркнуто несколько слов).
А мне одно нужно: покой! И доктор говорит, что я нервная, что меня надо беречь, не раздражать, и слава богу, что он натвердил это бабушке: меня оставляют в покое. Мне не хотелось бы выходить из моего круга, который я очертила около себя: никто не переходит за эту черту, я так поставила себя, и в этом весь мой покой, все мое счастие.
Если Райский как-нибудь перешагнет эту черту, тогда мне останется одно: бежать отсюда! Легко сказать – бежать, а куда? Мне вместе и совестно: он так мил, добр ко мне, к сестре – осыпает нас дружбой, ласками, еще хочет подарить этот уголок… этот рай, где я узнала, что живу, не прозябаю!.. Совестно, зачем он расточает эти незаслуженные ласки, зачем так старается блистать передо мною и хлопочет возбудить во мне нежное чувство, хотя я лишила его всякой надежды на это. Ах, если б он знал, как напрасно все!
Ну, теперь скажу тебе кое-что о том…»
Письмо оканчивалось этой строкой. Райский дочитал – и все глядел на строки, чего-то ожидая еще, стараясь прочесть за строками. В письме о самой Вере не было почти ничего: она оставалась в тени, а освещен один он – и как ярко!
Он все думал над письмом, оглядывая его со всех сторон. Потом вдруг очнулся.
– Это опять не то письмо: то на синей бумаге написано! – резко сказал он, обращаясь к Вере, – а это на белой…
Но Веры уж не было в комнате.
Райский пришел к себе и начал с того, что списал письмо Веры слово в слово в свою программу, как материал для характеристики. Потом он погрузился в глубокое раздумье, не о том, что она писала о нем самом: он не обиделся ее строгими отзывами и сравнением его с какой-то влюбчивой Дашенькой. «Что она смыслит в художественной натуре!» – подумал он.
Его поглотили соображения о том, что письмо это было ответом на его вопрос: рада ли она его отъезду! Ему теперь дела не было, будет ли от этого хорошо Вере, или нет, что он уедет, и ему не хотелось уже приносить этой «жертвы».
Лишь только червь сомнения вполз к нему в душу, им овладел грубый эгоизм: я выступило вперед и требовало жертв себе.
И все раздумывал он: от кого другое письмо? Он задумчиво ходил целый день, машинально обедал, не говорил с бабушкой и Марфенькой, ушел от ее гостей, не сказавши ни слова, велел Егорке вынести чемодан опять на чердак и ничего не делал.
С мыслью о письме и сама Вера засияла опять и приняла в его воображении образ какого-то таинственного, могучего, облеченного в красоту зла, и тем еще сильнее и язвительнее казалась эта красота. Он стал чувствовать в себе припадки ревности, перебирал всех, кто был вхож в дом, осведомлялся осторожно у Марфеньки и бабушки, к кому они все пишут и кто пишет к ним.
– Да кто пишет? Ко мне никто, – сказала бабушка, – а к Марфеньке недавно из лавки купец письмо прислал…
– Это, бабушка, не письмо, а счет за шерсть, за узоры: я забирала у него.
– А к Верочке купец не присылал? – спросил Райский.
– И к ней присылал: она для попадьи забирала…
– Не на синей ли бумаге?
– Да, на синей: вы почем знаете? Он все на синей бумаге пишет.
Он не отвечал. Ему стало было легче. «А зачем же прятать его?» – вдруг шевельнулось опять, и опять пошла на целый день грызть забота.
«Да что мне за дело, чорт возьми, ведь не влюблен же я в эту статую!» – думал он, вдруг останавливаясь на дорожке и ворочая одурелыми глазами вокруг.
«Вон где гнездится змея!» – думал опять, глядя злобно на ее окно с отдувающейся занавеской.
– Пойду прочь, а то еще подумает, что занимаюсь ею… дрянь! – ворчал он вслух, а ноги сами направлялись уже к ее крыльцу. Но нехватило духу отворить дверь, и он торопливо вернулся к себе, облокотился на стол локтями и просидел так до вечера.
«Что я теперь буду делать с романом? – размышлял он, – хотел закончить, а вот теперь в сторону бросило, и опять не видать конца!»
Он швырнул тетради в угол.
Все прочее вылетело опять из головы: бабушкины гости, Марк, Леонтий, окружающая идиллия – пропали из глаз. Одна Вера стояла на пьедестале, освещаемая блеском солнца и сияющая в мраморном равнодушии, повелительным жестом запрещающая ему приближаться, и он закрывал глаза перед ней, клонил голову и мысленно говорил:
«Вера, Вера, пощади меня, смотри, я убит твоей ядовитой красотой. Никто никогда не язвил меня…» и т. д.
То являлась она в полумраке, как настоящая Ночь, с звездным блеском, с злой улыбкой, с таинственным, нежным шопотом к кому-то и с насмешливой угрозой ему, блещущая и исчезающая, то трепетная, робкая, то смелая и злая!
Ночью он не спал, днем ни с кем не говорил, мало ел и даже похудел немного – и все от таких пустяков, от ничтожного вопроса: от кого письмо?