– Брат! – шепнула она, – если скука опять будет одолевать тебя, заглянешь ли ты сюда, в этот уголок, где тебя теперь понимают и любят?..
– Непременно, Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас – вы моя единственная, неизменная семья, другой не будет! Бабушка, ты и Марфенька – я унесу вас везде с собой – а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня туда, где… меня нет! У меня закипело в голове… – шепнул он ей, – через какой-нибудь год я сделаю… твою статую – из мрамора…
У ней задрожал подбородок от улыбки.
– А роман? – спросила она.
Он махнул рукой.
– Как умру, пусть возится, кто хочет, с моими бумагами: материала много… А мне написано на роду создать твой бюст…
– Не пройдет и года, ты опять влюбишься и не будешь знать, чью статую лепить…
– Может быть, и влюблюсь, но никогда никого не полюблю, кроме тебя, и иссеку из мрамора твою статую… Вот она, как живая, передо мной!..
Она все с улыбкой глядела на него.
– Непременно, непременно! – горячо уверял он ее.
– Опять ты – «непременно»! – вмешалась Татьяна Марковна, – не знаю, что ты там затеваешь, а если сказал «непременно», то ничего и не выйдет!
Райский подошел к Тушину, задумчиво сидевшему в углу и молча наблюдавшему сцену прощания.
– Если когда-нибудь исполнится… то, чего мы все желаем, Иван Иванович… – шепнул он, наклонясь к нему, и пристально взглянул ему в глаза. Тушин понял его.
– Все ли, Борис Павлович? И случится ли это?
– Я верю, что случится, иначе быть не может. Уж если бабушка и ее «судьба» захотят…
– Надо, чтоб захотела и другая, – моя «судьба»…
– Захочет! – договорил Райский с уверенностью, – и если это случится, дайте мне слово, что вы уведомите меня по телеграфу, где бы я ни был: я хочу держать венец над Верой…
– Да, если случится… даю слово…
– А я даю слово приехать.
Козлов в свою очередь отвел Райского в сторону. Долго шептал он ему, прося отыскать жену, дал письмо к ней и адрес ее, и успокоился, когда Райский тщательно положил письмо в бумажник. – Поговори ей… и напиши мне… – с мольбой заключил он, – а если она соберется… сюда… ты по телеграфу дай мне знать: я бы поехал до Москвы, навстречу ей…
Райский обещал все и с тяжелым сердцем отвернулся от него, посоветовав ему пока отдохнуть, погостить зимние каникулы у Тушина.
Тихо вышли все на крыльцо, к экипажу, в грустном молчании. Марфенька продолжала плакать. Викентьев подал ей уже пятый носовой платок.
В последнее мгновение, когда Райский готовился сесть, он оборотился, взглянул еще раз на провожавшую его группу. Он, Татьяна Марковна, Вера и Тушин обменялись взглядом – и в этом взгляде, в одном мгновении, вдруг мелькнул как будто всем им приснившийся, тяжелый полугодовой сон, все вытерпенные ими муки… Никто не сказал ни слова. Ни Марфенька, ни муж ее не поняли этого взгляда, – не заметила ничего и толпившаяся невдалеке дворня.
С этим взглядом и с этим сном в голове скрылся Райский у них из вида.
В Петербурге он прежде всего бросился к Кирилову. Он чуть не ощупывал его, он ли это, тут ли, не уехал ли без него, и повторил ему свои новые артистические упования на скульптуру. Кирилов сморщился, так что нос ушел совсем в бороду – и отвернулся с неудовольствием.
– Что это за новость! По вашему письму я подумал, не рехнулись ли вы? Ведь у вас есть один талант, отчего бросились опять в сторону? Возьмите карандаш да опять в академию – да вот купите это. – Он показал на толстую тетрадь литографированных анатомических рисунков. – Выдумали скульптуру! Поздно… С чего вы это взяли?..
– Да мне кажется, у меня – вот в пальцах (он сложил пять пальцев вместе и потирал ими) есть именно этот прием – для лепки…
– Когда вздумали! Если б и был прием, так поздно!
– Что за поздно! у меня есть знакомый прапорщик – как лепит!..
– Прапорщик – так, а вы… с седыми волосами!
Он энергически потряс головой. Райский не стал спорить с ним, а пошел к профессору скульптуры, познакомился с его учениками и недели три ходил в мастерскую. Дома у себя он натаскал глины, накупил моделей голов, рук, ног, торсов, надел фартук и начал лепить с жаром, не спал, никуда не ходил, видясь только с профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в Исакиевский собор, замирая от удивления перед работами Витали, вглядываясь в приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства. Словом, им овладела горячка: он ничего не видал нигде, кроме статуй, не выходил из Эрмитажа и все торопил Кирилова ехать скорей в Италию, в Рим.
Он не забыл поручения Козлова и пошел отыскивать по адресу его жену, где-то в Гороховой, в chambres garnies[91]. Войдя в коридор номера, он услыхал звуки вальса и – говор. Ему послышался голос Ульяны Андреевны. Он дал отворившей ему дверь девушке карточку и письмо от Козлова. Немного погодя девушка воротилась, несколько смущенная, и сказала, что Ульяны Андреевны нет, что она поехала в Царское Село, к знакомым, а оттуда отправится прямо в Москву. Райский вышел в сени: навстречу ему попалась женщина и спросила, кого ему надо. Он назвал жену Козлова.
– Они больны, лежат в постели, никого не принимают! – солгала и она.
Райский ничего не написал к Козлову.
Он едва повидался с Аяновым, перетащил к нему вещи с своей квартиры, а последнюю сдал. Получив от опекуна – за заложенную землю – порядочный куш денег, он в январе уехал с Кириловым, сначала в Дрезден, на поклон «Сикстинской мадонне»24, «Ночи» Корреджио, Тициану, Поль Веронезу и прочим, и прочим.
В Дрездене он с Кириловым все утра проводил в галлерее – да изредка бывал в театре. Райский торопил Кирилова ехать дальше, в Голландию, потом в Англию и в Париж. Но Кирилов уперся и в Англию не поехал.
– Зачем мне в Англию? Я туда не хочу, – говорил он. – Там все чудеса в частных галлереях: туда не пустят. А общественная галлерея – небогата. Из Голландии вы поезжайте одни в Англию, а я в Париж, в Лувр. Там я вас подожду.
Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две недели – и не успел даже ахнуть от изумления – подавленный грандиозным оборотом общественного механизма жизни – и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.
Едва первые лучи полуденной весны сверкнули из-за Альп, оба артиста бросились через Швейцарию в Италию.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, – чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера, Марфенька – сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя – он связан и той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо – как ни от чего не бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.
Эти три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой вал на море, мелькнет снежная вершина горы в Альпах – ему видится в них седая голова бабушки. Она выглядывала из портретов старух Веласкеза, Жерар-Дова, – как Вера из фигур Мурильо, Марфенька из головок Грёза, иногда Рафаэля…
На дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры, над скалами снилась ему его отчаянная борьба с ней… Далее – брошенный букет, ее страдание, искупление… все!
Он вздрагивал и отрезвлялся, потом видел их опять, с улыбкой и любовью протягивающими руки к нему.
Три фигуры следовали за ним и по ту сторону Альп, когда перед ним встали другие три величавые фигуры: природа, искусство, история…
Он страстно отдался им, испытывая новые ощущения, почти болезненно потрясавшие его организм.
В Риме, устроив с Кириловым мастерскую, он делил время между музеями, дворцами, руинами, едва чувствуя красоту природы, запирался, работал, потом терялся в новой толпе, казавшейся ему какой-то громадной, яркой, подвижной картиной, отражавшей в себе тысячелетия – во всем блеске величия и в поразительной наготе всей мерзости – отжившего и живущего человечества.
И везде, среди этой горячей артистической жизни, он не изменял своей семье, своей группе, не врастал в чужую почву, все чувствовал себя гостем и пришельцем там. Часто, в часы досуга от работ и отрезвления от новых и сильных впечатлений раздражительных красок юга – его тянуло назад, домой. Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства, пропитаться насквозь духом окаменелых преданий и унести все с собой туда, в свою Малиновку…
За ним всё стояли и горячо звали к себе – его три фигуры: его Вера, его Марфенька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе – еще другая, исполинская фигура, другая великая «бабушка» – Россия.
Комментарии
«Обрыв» Гончарова – один из лучших русских реалистических романов, отобразивших жизнь дореформенной России, сыгравших важную роль в борьбе с крепостничеством и его остатками. В нем писатель продолжал разрабатывать основную тему своего творчества – тему «борьбы с всероссийским застоем», обломовщиной в различных ее видах. Сила реализма Гончарова в этом романе выразилась в том, что он сумел показать существенные явления русской жизни 1840–1850 годов, глубокий кризис крепостнического общества, распад патриархальных основ жизни и морали, «состояние брожения», полную драматизма «борьбу старого с новым». Именно в этой борьбе старого и нового состоит основной жизненный конфликт и пафос романа.
Роман «Обрыв» был опубликован впервые в журнале умеренно-либерального направления «Вестник Европы» (1869, кн. 1–5).
«Двадцать лет тянулось писание этого романа», – свидетельствовал Гончаров (см. статью «Лучше поздно, чем никогда» – т. 8 наст. изд.).