Том 6 — страница 36 из 116

Мудрено ли, что у меня чуть не перехватило дух, когда после шаляпинского пения и музыки Глазунова Владимир Васильевич вдруг предложил мне прочесть мои стихи.

И все-таки я их прочел. Не помню, что именно, — ведь с тех пор прошло без малого шестьдесят лет. Кажется, это был отрывок из поэмы Мицкевича в моем переводе да еще какие-то лирические стихи. Одно только отчетливо запечатлелось у меня в памяти. С первых же строк я почувствовал то серьезное, доброе внимание, которое сразу придало мне уверенность и позволило овладеть собой.

Когда я кончил, Горький сел со мною рядом, ласково похлопал меня по руке и стал расспрашивать, что я читаю, какие книги люблю, откуда взялся и где учусь.

И вдруг я почувствовал, что мне как-то удивительно легко и просто разговаривать с этим человеком, который еще вчера был для меня только именем и книгой. С таким пристальным вниманием слушал он, слегка пригнувшись ко мне, мою короткую историю. Можно было подумать, что для него нет ничего более интересного, чем жизнь мальчика, которого он увидел впервые.

Но тут в наш разговор вмешался Владимир Васильевич. Обняв меня за плечи своей большой рукой, он стал подробно рассказывать Горькому, что в последнее время я часто хвораю и Питер мне, по всей видимости, вреден.

Горький задумался, помолчал минутку, а потом спросил прямо и просто:

— Хотите жить в Ялте? Мы с Федором это устроим. Верно, Федор?

— Непременно устроим! — весело отозвался Шаляпин через головы окружавших его людей.

* * *

Прошел месяц-другой. И вдруг к нам за Московскую заставу, за Путилов мост, пришли три телеграммы: одна на имя отца и две — на мое.

Кажется, это были первые телеграммы, полученные мною в жизни. Обе от Горького из Ялты. До сих пор дословно помню их текст. Одна состояла всего из нескольких слов:

«Вы приняты ялтинскую гимназию подробно пишу Пешков».

Вторая была немного длиннее:

«Выезжайте остановитесь Ялте угол Морской и Аутской дача Ширяева спросите Катерину Павловну Пешкову мою жену Пешков».

Телеграмма, присланная отцу, была подписана: «Директор Готлиб». В ней сообщалась та же новость, но только в более официальной форме.

Имя директора было мне уже знакомо. Еще недавно этот крупный, осанистый человек с волнистой шевелюрой преподавал у нас в гимназии латынь.

Итак, все было решено. Оставалось собрать кое-какие веши и книжки и пуститься в новое странствование — к Черному морю. Почему-то в детстве мне казалось, что я увижу море, только когда вырасту. И вот оно уже на расстоянии всего каких-нибудь трех-четырех дней от меня. Что ж, может быть, я и в самом деле уже вырос и только не заметил этого?..

* * *

В поезде я почти не отходил от окна. Северные леса сменились полями и перелесками средней России, и на меня пахнуло знакомыми с детства местами.

Поезд неутомимо бежал из осени в лето. В белом каменном Севастополе меня впервые ослепили южное солнце и дробящая его лучи морская синь. Еще несколько часов на пароходе — настоящем, морском, с двумя палубами, сверкающими свежей краской и медью, — и вот уже перед нами Ялта: полукруг набережной, многоярусный город, взбирающийся вверх по склонам гор, ржавые кудри виноградников и кипарисы, похожие на монахов, закутанных с ног до головы в темные плащи.

Объявляя о своем прибытии сиплым, нестерпимо-пронзительным гудком, пароход замедлил бег и, весь дрожа, стал боком-боком подбираться к молу. Винты его вспарывали морскую гладь, как бы выворачивая ее наизнанку. Теперь вместо переливчатой синевы между бортом и молом клубилась рваная, белая, шумная пена, блещущая на солнце цветными искрами.

В пестрой толпе приезжих сошел я по трапу на пристань и зашагал со своим легким багажом сначала по набережной, а потом по каменистой улице, идущей вверх. Все здесь было ново, неожиданно, — словно я не в настоящем городе, жилом, серьезном, деловитом, а где-то среди театральных декораций, праздничных, но временных. Так непохожи были на все, что я до сих пор видел, эти кружевные железные ограды, увитые плющом, уже забрызганным багряной краской осени, белые дачи с широкими балконами, нарядные сады с плотной, словно металлической, листвой лавров и длинными кистями лиловых глициний.

Вот наконец и дача Ширяева на углу Морской и Аутской.

Осторожно открыв железную калитку, я оказываюсь перед домом, сложенным из дикого камня, на площадке, окаймленной аккуратно подстриженным густым кустарником с мелкими жесткими листочками.

Поднимаюсь наверх, и на пороге меня встречает молодая женщина, легкая, энергичная, с гладко причесанными и все же пушистыми темно-каштановыми волосами. Лицо у нее как будто строгое, но губы чуть тронуты милой, приветливой улыбкой, и та же улыбка светится в глубине серо-зеленоватых — в темных ресницах — глаз.

Так вот она какая — Екатерина Павловна! В ней нет ничего кокетливого, нарочитого, дамского. И все-таки она кажется очень изящной, даже нарядной, несмотря на простоту ее платья и прически.

Пожав мою руку своей небольшой, крепкой рукой, она ведет меня в дом, весь пронизанный солнцем, морским ветром и сухим ароматом южного сада. Я иду за ней, еще не догадываясь, что эти несколько шагов ведут меня не только из комнаты в комнату, но и в другую пору моей жизни — из отрочества в юность.

Здесь, в горьковской семье, в этом морском городе, довелось мне встретить годы, предчувствием которых были овеяны знакомые нам издавна широкие строчки стихов:

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает…»

Сюда вскоре после заключения в Петропавловской крепости приехал и сам Горький, заметно похудевший и от этого казавшийся еще выше ростом. В тюрьме он оброс короткой и жесткой рыжеватой бородой и стал чем-то похож на северного капитана-помора.

Да и весь горьковский дом напоминал в это время корабль, который еще стоит на приколе, но вздрагивает от каждой волны и все выше поднимается с нарастанием прилива.

Шел девятьсот пятый год — преддверье новой исторической поры, преддверье моей молодости.

Проза разных лет

Зимовье на юге

Рассказ

Канун Нового года в южном курортном городе. Вчера еще в воздухе пахло весной, а сегодня обычный зимний день. В городском саду скорбно опустели длинные скамейки. На ветвях — иней. С набережных сюда долетают холодные брызги разбушевавшихся волн.

Больные редко выходят к своим креслам на балконах. На юге холод кажется истинным проклятьем божьим, и в этом духе обмениваются впечатлениями люди, встречающиеся на улицах.

Но и в южном зимующем городе чувствуется близость Нового года. Магазины бойко торгуют, а в семейных домах, где есть дети, можно видеть обычное предпраздничное оживление.

В нашем доме семейных квартир нет. В верхнем этаже одиноко грустит барышня-хохлушка, очень больная, но из больных самая привлекательная и кроткая. С ней рядом комнату снимает туберкулезный молодой человек, ширококостый, большой, но с бледным, потерянным лицом. Эти два жильца сейчас, как и всегда, тихо сидят в своих комнатах. Изредка в тишине раздается то кашель барышни, сопровождаемый легким отзвуком ее нежного, грудного голоса, то сердитый и нетерпеливый кашель молодого немца.

Нижний этаж грустит по-своему. Здесь чаще всего попадаются люди здоровые, но чувствующие себя одержимыми всеми недугами мира. С ними находятся их близкие, уверовавшие в эти призрачные болезни: тут и заботливые жены, и вечно испуганные родители, и нежные сестры.

Мой сосед — бывший земский начальник, когда-то кутила и весельчак, а теперь не то добровольный инвалид, не то ребенок.

Сейчас он отправляется в водолечебницу и, недовольный холодом зимнего дождя, делает плачущую гримасу. Наконец вспоминает, что болезнь дает ему право взять извозчика, хотя бы и для пути в несколько шагов.

— Послушайте, — говорит он мне расслабленным голосом. — Если вам у нас не скучно, — пауза и вздох, — то приходите к нам встречать Новый год. Мы получили этакого великолепного гуся с яблоками.

Минутное увлечение, а затем тяжкая реакция и вздох.

Я жду его в лечебнице, и мы вместе отправляемся домой.

В комнате у него тепло, но эта теплота какая-то больничная, как от фуфайки.

— Эмма, — говорит он жене, — доктор сказал, что я выгляжу сегодня гораздо лучше. Но сам я чувствую, что сегодня непременно повторится сердечный припадок!

Красивая Эмилия Васильевна озабоченно смотрит на него, а затем спокойно и не спеша готовит ему холодный компресс на сердце.

С компрессом на груди Евгений Аркадьич начинает хлопотать около елки и убирает ее, очень искусно работая тонкими пальцами. А спокойная Эмилия Васильевна идет заниматься своим деревенским гусем.

Приближаются сумерки, и к обеду приходят гости — барышня-хохлушка и молодой немец.

За обедом едят много. Жареный гусь из имения долгое время высится на блюде, несмотря на огромные розданные порции.

Из другой комнаты светится елка, увешанная самыми; причудливыми безделушками. К обеду подается коньяк, но настоящего праздничного веселья не создается.

Евгений Аркадьевич рассказывает анекдоты из своей деревенской деятельности: как он судил крестьян, как он расправлялся с мордвой, «с которой иначе нельзя».

Девушка-хохлушка несочувственно смотрит на него, но молодой немее все время добродушно улыбается.

Расходятся. Молодой немец идет домой и пишет родным поздравления на красных, раскрашенных открытках. Его комната поражает своей белизной и чистотой, — совсем больничная палата. Изредка он прислушивается к кашлю молодой девушки, и лицо его становится каким-то бессмысленно-нежным. Потом опять принимается за писание и лукаво улыбается.

Вдруг шаги и стук в дверь: Эмилия Васильевна, Евгений Аркадьич, ряженые. Плотные формы Эмилии Васильевны всячески протестуют против тесного военного костюма, который она напялила на себя.