Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925 — страница 15 из 37

возьми подпальни»…

Мне

их разговор эмигрантский

нуден,

и юркаю

в кафе от скульни.

Да.

Это он,

вот эта сова —

не тронул

великого

тлен.

Приподнял шляпу:

«Comment ça va,

cher camarade Verlaine?[19]

Откуда вас знаю?

Вас знают все.

И вот

довелось состукаться.

Лет сорок

вы тянете

свой абсент

из тысячи репродукций.

Я раньше

вас

почти не читал,

а нынче —

вышло из моды, —

и рад бы прочесть —

не поймешь ни черта:

по-русски дрянь, —

переводы.

Не злитесь, —

со мной,

должно быть, и вы

знакомы

лишь понаслышке.

Поговорим

о пустяках путевых,

о нашинском ремеслишке.

Теперь

плохие стихи —

труха.

Хороший —

себе дороже.

С хорошим

и я б

свои потроха

сложил

под забором

тоже.

Бумаги

гладь

облевывая

пером,

концом губы —

поэт,

как блядь рублевая,

живет

с словцом любым.

Я жизнь

отдать

за сегодня

рад.

Какая это громада!

Вы чуете

слово —

пролетариат? —

ему

грандиозное надо.

Из кожи

надо

вылазить тут,

а нас —

к журнальчикам

премией.

Когда ж поймут,

что поэзия —

труд,

что место нужно

и время ей.

«Лицом к деревне» —

заданье дано, —

за гусли,

поэты-други!

Поймите ж —

лицо у меня

одно —

оно лицо,

а не флюгер.

А тут и ГУС*

отверзает уста:

вопрос не решен.

«Который?

Поэт?

Так ведь это ж —

просто кустарь,

простой кустарь,

без мотора».

Перо

такому

в язык вонзи,

прибей

к векам кунсткамер.

Ты врешь.

Еще

не найден бензин,

что движет

сердец кусками.

Идею

нельзя

замешать на воде.

В воде

отсыреет идейка.

Поэт

никогда

и не жил без идей.

Что я —

попугай?

индейка?

К рабочему

надо

идти серьезней —

недооценили их мы.

Поэты,

покайтесь,

пока не поздно,

во всех

отглагольных рифмах.

У нас

поэт

событья берет —

опишет

вчерашний гул,

а надо

рваться

в завтра,

вперед,

чтоб брюки

трещали

в шагу.

В садах коммуны

вспомнят о барде —

какие

птицы

зальются им?

Что

будет

с веток

товарищ Вардин*

рассвистывать

свои резолюции?!

За глотку возьмем.

«Теперь поори,

несбитая быта морда!»

И вижу,

зависть

зажглась и горит

в глазах

моего натюрморта.

И каплет

с Верлена*

в стакан слеза.

Он весь —

как зуб на сверле́.

Тут

к нам

подходит

Поль Сезан*:

«Я

так

напишу вас, Верлен».

Он пишет.

Смотрю,

как краска свежа.

Monsieur,

простите вы меня,

у нас

старикам,

как под хвост вожжа,

бывало

от вашего имени.

Бывало —

сезон,

наш бог — Ван-Гог*,

другой сезон —

Сезан.

Теперь

ушли от искусства

вбок —

не краску любят,

а сан.

Птенцы —

у них

молоко на губах, —

а с детства

к смирению падки.

Большущее имя взяли

АХРР*,

а чешут

ответственным

пятки.

Небось

не напишут

мой портрет, —

не трут

понапрасну

кисти.

Ведь то же

лицо как будто, —

ан нет,

рисуют

кто поцекистей.

Сезан

остановился на линии,

и весь

размерсился — тронутый.

Париж,

фиолетовый,

Париж в анилине,

вставал

за окном «Ротонды»*.

[1925]

Notre-dame*

Другие здания

лежат,

как грязная кора,

в воспоминании

о Notre-Dame’e[20].

Прошедшего

возвышенный корабль,

о время зацепившийся

и севший на мель.

Рсскрыли дверь —

тоски тяжелей;

желе

из железа —

нелепее.

Прошли

сквозь монаший

служилый елей

в соборное великолепие.

Читал

письмена,

украшавшие храм,

про боговы блага

на небе.

Спускался в партер,

подымался к хорам,

смотрел удобства

и мебель.

Я вышел —

со мной

переводчица-дура,

щебечет

бантиком-ротиком:

«Ну, как вам

нравится архитектура?

Какая небесная готика!»

Я взвесил все

и обдумал, —

ну вот:

он лучше Блаженного Васьки*.

Конечно,

под клуб не пойдет —

темноват, —

об этом не думали

классики.

Не стиль…

Я в этих делах не мастак.

Не дался

старью на съедение.

Но то хорошо,

что уже места

готовы тебе

для сидения.

Его

ни к чему

перестраивать заново —

приладим

с грехом пополам,

а в наших —

ни стульев нет,

ни орга̀нов.

Копнёшь —

одни купола.

И лучше б оркестр,

да игра дорога —

сначала

не будет финансов, —

а то ли дело

когда орга́н —

играй

хоть пять сеансов.

Ясно —

репертуар иной —

фокстроты,

а не сопенье.

Нельзя же

французскому госкино

духовные песнопения.

А для рекламы —

не храм,

а краса —

старайся

во все тяжкие.

Электрорекламе —

лучший фасад:

меж башен

пустить перетяжки,

да буквами разными:

«Signe de Zoro»*[21],

чтоб буквы бежали,

как мышь.

Такая реклама

так заорет,

что видно

во весь Boulmiche[22].

А если

и лампочки

вставить в глаза

химерам

в углах собора,

тогда —

никто не уйдет назад:

подряд —

битковые сборы!

Да, надо

быть

бережливым тут,

ядром

чего

не попортив.

В особенности,

если пойдут

громить

префектуру

напротив.

[1925]

Версаль*

По этой

дороге,

спеша во дворец,

бесчисленные Людовики

трясли

в шелках

золоченых каретц

телес

десятипудовики.

И ляжек

своих

отмахав шатуны,

по ней,

марсельезой пропет,

плюя на корону,

теряя штаны,

бежал

из Парижа

Капет*.

Теперь

по ней

веселый Париж

гоняет

авто рассияв, —

кокотки,

рантье, подсчитавший барыш,

американцы

и я.

Версаль.

Возглас первый:

«Хорошо жили стервы!»

Дворцы

на тыщи спален и зал —

и в каждой

и стол

и кровать.

Таких

вторых

и построить нельзя —

хоть целую жизнь

воровать!

А за дворцом,

и сюды

и туды,

чтоб жизнь им

была

свежа,

пруды,

фонтаны,

и снова пруды

с фонтаном

из медных жаб.

Вокруг,

в поощренье

жантильных манер,

дорожки

полны стату́ями —

везде Аполлоны,

а этих

Венер

безруких, —

так целые уймы.

А дальше —

жилья

для их Помпадурш*

Большой Трианон*

и Маленький.

Вот тут

Помпадуршу

водили под душ,

вот тут

помпадуршины спаленки.

Смотрю на жизнь —

ах, как не нова!

Красивость —

аж дух выматывает!

Как будто

влип

в акварель Бенуа*,

к каким-то

стишкам Ахматовой*.

Я все осмотрел,

поощупал вещи.

Из всей

красотищи этой

мне

больше всего

понравилась трещина

на столике

Антуанетты*.

В него

штыка революции

клин

вогнали,

пляша под распевку,

когда

санкюлоты*

поволокли

на эшафот

королевку.

Смотрю,

а все же —

завидные видики!

Сады завидные —

в розах!

Скорей бы

культуру

такой же выделки,

но в новый,