Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925 — страница 17 из 37

прет

на нас непохожий,

шпилим —

«царственный вид»,

удивляемся —

«дар божий».

Скажут так, —

и вышло

ни умно, ни глупо.

Повисят слова

и уплывут, как ды́мы.

Ничего

не выколупишь

из таких скорлупок.

Ни рукам

ни голове не ощутимы.

Как же

Ленина

таким аршином мерить!

Ведь глазами

видел

каждый всяк —

«эра» эта

проходила в двери,

даже

головой

не задевая о косяк.

Неужели

про Ленина тоже:

«вождь

милостью божьей»?

Если б

был он

царствен и божествен,

я б

от ярости

себя не поберег,

я бы

стал бы

в перекоре шествий,

поклонениям

и толпам поперек.

Я б

нашел

слова

проклятья громоустого,

и пока

растоптан

я

и выкрик мой,

я бросал бы

в небо

богохульства,

по Кремлю бы

бомбами

метал:

долой!

Но тверды

шаги Дзержинского*

у гроба.

Нынче бы

могла

с постов сойти Чека*.

Сквозь мильоны глаз,

и у меня

сквозь оба,

лишь сосульки слез,

примерзшие

к щекам.

Богу

почести казенные

не новость.

Нет!

Сегодня

настоящей болью

сердце холодей.

Мы

хороним

самого земного

изо всех

прошедших

по земле людей.

Он земной,

но не из тех,

кто глазом

упирается

в свое корыто.

Землю

всю

охватывая разом,

видел

то,

что временем закрыто.

Он, как вы

и я,

совсем такой же,

только,

может быть,

у самых глаз

мысли

больше нашего

морщинят кожей,

да насмешливей

и тверже губы,

чем у нас.

Не сатрапья твердость,

триумфаторской коляской

мнущая

тебя,

подергивая вожжи.

Он

к товарищу

милел

людскою лаской.

Он

к врагу

вставал

железа тверже.

Знал он

слабости,

знакомые у нас,

как и мы,

перемогал болезни.

Скажем,

мне бильярд —

отращиваю глаз,

шахматы ему*

они вождям

полезней.

И от шахмат

перейдя

к врагу натурой,

в люди

выведя

вчерашних пешек строй,

становил

рабочей — человечьей диктатурой

над тюремной

капиталовой турой.

И ему

и нам

одно и то же дорого.

Отчего ж,

стоящий

от него поодаль,

я бы

жизнь свою,

глупея от восторга,

за одно б

его дыханье

о́тдал?!

Да не я один!

Да что я

лучше, что ли?!

Даже не позвать,

раскрыть бы только рот —

кто из вас

из сёл,

из кожи вон,

из штолен

не шагнет вперед?!

В качке —

будто бы хватил

вина и горя лишку —

инстинктивно

хоронюсь

трамвайной сети.

Кто

сейчас

оплакал бы

мою смертишку

в трауре

вот этой

безграничной смерти!

Со знаменами идут,

и так.

Похоже —

стала

вновь

Россия кочевой.

И Колонный зал*

дрожит,

насквозь прохожен.

Почему?

Зачем

и отчего?

Телеграф

охрип

от траурного гуда.

Слезы снега

с флажьих

покрасневших век.

Что он сделал,

кто он

и откуда —

этот

самый человечный человек?

Коротка

и до последних мгновений

нам

известна

жизнь Ульянова.

Но долгую жизнь

товарища Ленина

надо писать

и описывать заново.

Далеко давным,

годов за двести,

первые

про Ленина

восходят вести.

Слышите —

железный

и луженый,

прорезая

древние века, —

голос

прадеда

Бромлея и Гужона*

первого паровика?

Капитал

его величество,

некоронованный,

невенчанный,

объявляет

покоренной

силу деревенщины.

Город грабил,

грёб,

грабастал,

глыбил

пуза касс,

а у станков

худой и горбастый

встал

рабочий класс.

И уже

грозил,

взвивая трубы за̀ небо:

— Нами

к золоту

пути мости́те.

Мы родим,

пошлем,

придет когда-нибудь

человек,

борец,

каратель,

мститель! —

И уже

смешались

облака и ды́мы,

будто

рядовые

одного полка.

Небеса

становятся двойными,

дымы

забивают облака.

Товары

растут,

меж нищими высясь.

Директор,

лысый черт,

пощелкал счетами,

буркнул:

«кризис!»

и вывесил слово

«расчет».

Кра́пило

сласти

мушиное се́ево,

хлеба̀

зерном

в элеваторах портятся,

а под витринами

всех Елисеевых*,

живот подведя,

плелась безработица.

И бурчало

у трущоб в утробе,

покрывая

детвориный плачик:

— Под работу,

под винтовку ль,

на̀ —

ладони обе!

Приходи,

заступник

и расплатчик! —

Эй,

верблюд,

открыватель колоний!

Эй,

колонны стальных кораблей!

Марш

в пустыни

огня раскаленней!

Пеньте пену

бумаги белей!

Начинают

черным лата́ться

оазисы

пальмовых нег.

Вон

среди

золотистых плантаций

засеченный

вымычал негр:

— У-у-у-у-у,

у-у-у!

Нил мой, Нил!

Приплещи

и выплещи

черные дни!

Чтоб чернее были,

чем я во сне,

и пожар чтоб

крови вот этой красней.

Чтоб во всем этом кофе,

враз вскипелом,

вариться пузатым —

черным и белым.

Каждый

добытый

слоновий клык —

тык его в мясо,

в сердце тык.

Хоть для правнуков,

не зря чтоб

кровью литься,

выплыви,

заступник солнцелицый.

Я кончаюсь, —

бог смертей

пришел и поманил.

Помни

это заклинанье,

Нил,

мой Нил! —

В снегах России,

в бреду Патагонии*

расставило

время

станки потогонные.

У Ива̀нова уже

у Вознесенска*

каменные туши

будоражат

выкрики частушек:

«Эх, завод ты мой, завод,

желтоглазина.

Время нового зовет

Стеньку Разина».

Внуки

спросят:

— Что такое капиталист? —

Как дети

теперь:

— Что это

г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. —

Для внуков

пишу

в один лист

капитализма

портрет родовой.

Капитализм

в молодые года

был ничего,

деловой парнишка:

первый работал —

не боялся тогда,

что у него

от работ

засалится манишка.

Трико феодальное

ему тесно̀!

Лез

не хуже,

чем нынче лезут.

Капитализм

революциями

своей весной

расцвел

и даже

подпевал «Марсельезу*».

Машину

он

задумал и выдумал.

Люди,

и те — ей!

Он

по вселенной

видимо-невидимо

рабочих расплодил

детей.

Он враз

и царства

и графства сжевал

с коронами их

и с орлами.

Встучнел,

как библейская корова

или вол,

облизывается.

Язык — парламент.

С годами

ослабла

мускулов сталь,

он раздобрел

и распух,

такой же

с течением времени

стал,

как и его гроссбух.

Дворец возвел —

не увидишь такого!

Художник

— не один! —

по стенам поерзал.

Пол ампиристый*,

потолок рококо́вый*,

стенки —

Людовика XIV,

Каторза*.

Вокруг,

с лицом,

что равно годится

быть и лицом

и ягодицей,

задолицая

полиция.

И краске

и песне

душа глуха,

как корове

цветы

среди луга.

Этика, эстетика

и прочая чепуха —

просто —

его

женская прислуга.

Его

и рай

и преисподняя —

распродает

старухам

дырки

от гвоздей

креста господня

и перо

хвоста

святого духа.

Наконец,

и он

перерос себя,

за него

работает раб.

Лишь наживая,

жря

и спя,

капитализм разбух

и обдряб.

Обдряб

и лег

у истории на пути

в мир,

как в свою кровать.

Его не объехать,

не обойти,

единственный выход —

взорвать!

Знаю,

лирик

скривится горько,

критик

ринется

хлыстиком выстегать:

— А где ж душа?!

Да это ж —

риторика!

Поэзия где ж?

Одна публицистика!! —

Капитализм —

неизящное слово,

куда изящней звучит —

«соловей»,

но я

возвращусь к нему

снова и снова.

Строку

агитаторским лозунгом взвей.

Я буду писать