Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925 — страница 5 из 37

немигающий глаз —

уставили

в триста баллонов газа.

Блок

минуту

повизгивал лазя,

грузя

в кузова

«чумной газ».

Клубы

Нью-Йорка

раскрылись в сроки,

раз

не разнился

от других разов.

Фармацевт

сиял,

убивши в покер

флеш-роялем*

— четырех тузов.

Наступление

Штаб воздушных гаваней и доков.

Возд-воен-электрик

Джим Уост

включил

в трансформатор

заатлантических токов

триста линий —

зюд-ост.

Авиатор

в карте

к цели полета

вграфил

по линейке

в линию линия.

Ровно

в пять

без механиков и пилотов

взвились

триста

чудовищ алюминия.

Треугольник

— летящая фабрика ветра —

в воздух

триста винтов всвистал.

Скорость —

шестьсот пятьдесят километров.

Девять

тысяч

метров —

высота.

Грозой не кривясь,

ни от ветра резкого,

только —

будто

гигантский Кольт*

над каждым аэро

сухо потрескивал

ток

в 15 тысяч вольт.

Встали

стражей неба вражьего.

Кто умер —

счастье тому.

Знайте,

буржуями

сжигаемые заживо,

последнее изобретение:

«крематорий на дому».

Бой

Город

дышал

что было мочи,

спал,

никак

не готовясь

к смертям.

Выползло

триста,

к дымочку дымочек.

Пошли

спиралью

снижаться, смердя.

Какая-то птица

— пустяк,

воробушки —

падала

в камень,

горохом ребрышки.

Крыша

рейхстага,

сиявшая лаково,

в две секунды

стала седая.

Бесцветный дух

дома́ обволакивал,

ник

к земле,

с этажей оседая.

«Спасайся, кто может,

с десятого —

прыга…»

Слово

свело

в холодеющем нёбе;

ножки,

еще минуту подрыгав,

рядом

легли —

успокоились обе.

Безумные

думали:

«Сжалим,

умолим».

Когда

растаял

газ,

повися, —

ни человека,

ни зверя,

ни моли!

Жизнь

была

и вышла вся.

Четыре

аэро

снизились искоса,

лучи

скрестя

огромнейшим иксом.

Был труп

— и нет.

Был дом

— и нет его.

Жег

свет

фиолетовый.

Обделали чисто.

Ни дыма,

ни мрака.

Взорвали,

взрыли,

смыли,

взмели.

И город

лежит

погашенной маркой

на грязном,

рваном

пакете земли.

Победа

Морган.

Жена.

В корсетах.

Не двинется.

Глядя,

как

шампанское пенится,

Морган сказал:

— Дарю

имениннице

немного разрушенное,

но хорошее именьице!

Товарищи, не допустим!

Сейчас

подытожена

великая война.

Пишут

мемуары

истории писцы.

Но боль близких,

любимых, нам

еще

кричит

из сухих цифр.

30

миллионов*

взяли на мушку,

в сотнях

миллионов

стенанье и вой.

Но и этот

ад

покажется погремушкой

рядом

с грядущей

готовящейся войной.

Всеми спинами,

по пленам драными,

руками,

брошенными

на операционном столе,

всеми

в осень

ноющими ранами,

всей трескотней

всех костылей,

дырами ртов,

— выбил бой! —

голосом,

визгом газовой боли —

сегодня,

мир,

крикни

Долой!!!

Не будет!

Не хотим!

Не позволим!

Нациям

нет

врагов наций.

Нацию

выдумал

мира враг.

Выходи

не с нацией драться,

рабочий мира,

мира батрак!

Иди,

пролетарской армией топая,

штыки

последние

атакой выставь!

«Фразы

о мире —

пустая утопия,

пока

не экспроприирован

класс капиталистов».

Сегодня…

завтра… —

а справимся все-таки!

Виновным — смерть.

Невиновным — вдвойне.

Сбейте

жирных

дюжины и десятки.

Миру — мир,

война — войне.

2 августа 1924 г.

Севастополь — Ялта*

В авто

насажали

разных армян,

рванулись —

и мы в пути.

Дорога до Ялты

будто роман:

все время

надо крутить.

Сначала

авто

подступает к горам,

охаживая кря́жевые.

Вот так и у нас

влюбленья пора:

наметишь —

и мчишь, ухаживая.

Авто

начинает

по солнцу трясть,

то жаренней ты,

то варённей:

так сердце

тебе

распаляет страсть,

и грудь —

раскаленной жаровней.

Привал,

шашлык,

не вяжешь лык,

с кружением

нету сладу.

У этих

у самых

гроздьев шашлы*

совсем поцелуйная сладость.

То солнечный жар,

то ущелий тоска, —

не верь

ни единой версийке.

Который москит

и который мускат*,

и кто персюки́

и персики?

И вдруг вопьешься,

любовью залив

и душу,

и тело,

и рот.

Так разом

встают

облака и залив

в разрыве

Байдарских ворот*.

И сразу

дорога

нудней и нудней,

в туннель,

тормозами тужась.

Вот куча камня,

и церковь над ней —

ужасом

всех супружеств.

И снова

почти

о скалы скулой,

с боков

побелелой глядит.

Так ревность

тебя

обступает скалой —

за камнем

любовник бандит.

А дальше —

тишь;

крестьяне, корпя,

лозой

разделали скаты

Так,

свой виноградник

по́том кропя,

и я

рисую плакаты.

Пото́м,

пропылясь,

проплывают года,

труся́т

суетнею мышиной,

и лишь

развлекает

семейный скандал

случайно

лопнувшей шиной.

Когда ж

окончательно

это доест,

распух

от моторного гвалта —

— Стоп! —

И склепом

отдельный подъезд:

— Пожалте

червонец!

Ялта.

[1924]

Владикавказ — Тифлис*

Только

нога

ступила в Кавказ,

я вспомнил*,

что я —

грузин.

Эльбрус,

Казбек.

И еще —

как вас?!

На гору

горы грузи!

Уже

на мне

никаких рубах.

Бродягой, —

один архалух*.

Уже

подо мной

такой карабах*,

что Ройльсу*

и то б в похвалу.

Было:

с ордой,

загорел и носат,

старее

всего старья,

я влез,

веков девятнадцать назад,

вот в этот самый

в Дарьял.

Лезгинщик

и гитарист душой,

в многовековом поту,

я землю

прошел

и возделал мушо̀й*

отсюда

по самый Батум.

От этих дел

не вспомнят ни зги.

История —

врун даровитый,

бубнит лишь,

что были

царьки да князьки:

Ираклии,

Нины,

Давиды.

Стена —

и то

знакомая что-то.

В тахтах

вот этой вот башни —

я помню:

я вел

Руставели Шо́той

с царицей

с Тамарою

шашни.

А после

катился,

костями хрустя,

чтоб в пену

Тереку врыться.

Да это что!

Любовный пустяк!

И лучше

резвилась царица.

А дальше

я видел —

в пробоину скал

вот с этих

тропиночек узких

на сакли,

звеня,

опускались войска

золотопогонников русских.

Лениво

от жизни

взбираясь ввысь,

гитарой

душу отверз —

«Мхолот шен эртс*

рац, ром чемтвис

Моуция

маглидган гмертс…»[5]

И утро свободы

в кровавой росе

сегодня

встает поодаль.

И вот

я мечу,

я, мститель Арсен*,

бомбы

5-го года.

Живились

в пажах

князёвы сынки,

а я

ежедневно

и наново

опять вспоминаю

все синяки

от плеток

всех Алихановых*.

И дальше

история наша

хмура̀.

Я вижу*