Чтобы не искать примеров далеко — вот стихотворение «Лицо», которое нравится Вам и которое Вы считаете «программой» для меня. Ведь в этом стихотворении все насквозь прорифмовано, ассонированно. Без внимания к этой стороне дела у меня нет стихов. Мне кажется даже, что любой поэт в любом стихотворении ставит какую-то — малую или большую — техническую задачу и разрешает ее. Эта задача может быть разнообразна: тема, рифма, мысль, ритм. Всегда хочется вставить в строку какое-нибудь многосложное слово, прозаическое до демонстративности. Но я горжусь и тем, что звуковая организация стиха, звуковая опора стихотворения в моих стихах существует как бы позади мысли, внутри мысли. При проверке строка оказывается более совершенной, чем казалось на первый взгляд, и это должно дать читателю дополнительную радость, ту самую радость точного слова, которая важней всего для человека, работающего над стихом, над словом. Стихи — это всеобщий язык, стихами можно сказать (а главное — найти!) многое, чего не найдешь прозой.
На свете есть тысяча правд, но в искусстве есть только одна правда — правда таланта.
Вот и все. Спасибо Вам большое. Осталось еще сказать, что у меня нет равнодушной пушкинской природы (она была еще у Пастернака) и что пейзажная лирика — лучший род поэзии гражданской.
В части моих учителей Вы, ей-богу, ошибаетесь. Это вся русская лирика начала века вместе — Анненского, Фета, Мандельштама, Цветаевой, Пастернака — их орудие — только в юности, только в начале пути. А вершина русской поэзии — Тютчев. Поэт для поэтов — это жизнь. И пока нет своего языка — нет поэта. Вопрос поэтической интонации — главное в поэзии. Поэтическая интонация — это не стиль, но это и не объяснение, которое дается в литературоведческом словаре, а гораздо шире, глубже, особенней.
Сердечный Вам привет.
Ваш В. Шаламов
Еще решил дописать для Вас страничку — о прозаических моих опытах, о судьбе русской прозы. История русской прозы XIX века мне представляется постепенной утратой пушкинского начала, замены пушкинской формы описательным романом, смерть которого мы наблюдаем в наши дни. В этом разрушении и подмене пушкинского начала сыграли большую роль два человека — Белинский и Лев Толстой. Белинский думал, что стихи можно объяснить прозой, а Лев Толстой — вершина описательного романа — принцип описательности, поставленный во главу угла. Мне думается, что проза Белого и Ремизова была единственной русской прозой — восстанием против канонов русского романа. И Бунин, и Чехов использовали всю до конца возможности описательной прозы. Лев Толстой клялся в верности Пушкину («Гости съезжались на дачу...» и др.). Но в своих романах и повестях фраза была враждебной пушкинским опытам, пушкинским началам.
Я думаю, что сейчас читателя, пережившего Хиросиму и концлагеря, войны, революции, сама мысль о выдуманных судьбах, выдуманных людях приводит в раздражение. Только правду, ничего, кроме правды.
Документ становится во главу угла, без документа нет литературы. Но дело даже не в документе (который захватил даже театр). Документа мало. Должна быть документальной проза, выстраданная как документ.
Эта проза в своей аскетичной чистоте тона отбрасывает все и всяческие побрякушки — есть возвращение — через сто лет к пушкинскому знамени, к пушкинским повестям, об утрате которой с такой тревогой напоминает Достоевский.
Свою собственную прозу я считаю поисками именно в этом пушкинском направлении.
Ваш В. Шаламов
Москва, 2 февраля 1968 г.
Переписка с Ю. А. Шрейдером
<8.02.68>
Дорогой Юлий Анатольевич!
Спасибо Вам на добром слове. Я не апостол и не люблю апостольского ремесла. Беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя жизни, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным.
Не в телевизионных экранах тут дело, а в публикациях. Это единственная не призрачность.
С глубокой симпатией
В. Шаламов
Привет Т. Д.
16.03.68
Дорогой Варлам Тихонович!
Мысленно я продолжаю наш разговор и потому обращаюсь к бумаге. Стержень нашей беседы состоит, мне кажется, в том, что в нашем обществе литература играет особую роль. Каждый российский интеллигент (полуинтеллигент, четвертьинтеллигент) ощущает необходимость иметь мнение о литературе. Хотя существует масса вещей, казалось бы, не менее важных, о которых мы можем не иметь никакого мнения. Большинство не имеет никакого мнения об истории общества, философии, смысле своего существования. Но о литературе каждый имеет довольно категоричное мнение.
...Можно говорить, что это плохо или хорошо, но это так есть. Литература воспринимается как часть действительности, которую можно принимать или переделывать, но нельзя обойти. Я не могу встать над своим обществом и так или иначе принимаю его основную позицию. Все что я могу — это осознать ситуацию и в этих рамках найти осмысленную точку зрения.
Ваше право писателя выбирать свою исходную позицию — считать ее учительской или художественной. Будь я семи пядей во лбу, я все равно не мог бы, не имел бы права ее обсуждать. Я могу лишь рассуждать о реальной значимости произведения, о смысле, который может быть воспринят внешним наблюдателем.
С такой точки зрения мне кажется уместным деление на литературу «протезов» и литературу «магического кристалла».
Первая поставляет протезы действительности. Поэтому правдоподобие, прямолинейный реализм или, в двойственном варианте, очевидный пряничный эстетизм необходимы для такой литературы. Одним удается больше, одним меньше, но все хотят того же: сделать модель мира и на ней решить все проблемы. Навязать решение. Любопытно, что А. Жолковский, находясь под влиянием ОПОЯЗа, пишет: «Мы же хотим представлять себе всякое художественное произведение как своего рода машину, обрабатывающую сознание читателя» (Труды по зн. системам, вып. 3, Тарту, 1967, стр. 146). Обратите внимание, как смыкаются здесь эстетическая точка зрения (формальная школа) и кондовые реалисты.
Это их общая платформа: обрабатывать сознание читателей, учить жизни, говоря Вашими словами.
Есть совсем другой вид литературы. У нас, в России, он идет от Пушкина. Здесь нет речи о моделях. Здесь происходит чудо — конечный набор букв передает бесконечность духа. Чудо не нуждается в правдоподобии — оно убедительно само по себе. Метод формально возможен любой: натуралистический, фактографический, абстрактный. Суть в художественной задаче. В прошлом веке Пушкин, Гончаров, Достоевский, затем Лесков. В нашем — Зощенко, Платонов, Вы <...>
Тут, естественно, вспоминается, что говорит Н. Я. (Мандельштам) о природе трагического. Искусство протеза несовместимо с трагедией. В модели нет понятия безысходности, крушения мира. Модель всегда можно подправить, улучшить. Если мой мир не совсем таков, как мир — протез, мир — эталон, то мне просто не повезло. Это не уютно, но и только. Если же через магический кристалл я увидел несовместимость явлений моего мира, то это трагедия. Трагедия, где ничто не исправляется, где трещина идет по самой сердцевине.
Трагедия Гамлета не в том, что у него подлец отчим, узурпировавший отцовский престол. Это было бы простое невезение. Трагедия в том, что он не может наказать Клавдия, не разрушив собственную личность. Гамлет-убийца не может править Данией, Гамлет-мститель не может любить Офелию.
Апостольская миссия вовсе не в том, чтобы учить, как жить. Учат жить не апостолы, а фарисеи. Апостол открывает людям мир во всем его трагическом противоречии.
Научить жить, исходя из имеющихся моделей — стереотипов, может всякий. Осознать недостаточность любой модели — этому я учился у Вас. Готовы ли Вы отказаться от такого «учительства» — прямо противоположного учительству жизни?
Мне кажется, что где-то здесь лежит причина несъедобности Ваших вещей для многих. Люди готовы даже менять стереотипы — модели. Но очень трудно отказаться от доверия к каким бы то ни было моделям. Остаться лицом к лицу со сложным и трагическим миром. Современному человеку хочется, чтобы в самых кровавых драмах была даже не надежда, а возможность небольшим изменением условий снять трудности. Перевести все из плана реальности в ситуацию «так было бы, если». В модели это можно. Плохой протез можно заменить хорошим. Только не все сводится к модели, а наедине с Богом быть страшновато. Люди перешли к атеизму не потому, что не нуждаются в утешении, а потому, что боятся всего, выходящего за рамки стереотипа. Другой вопрос, что Церковь создает свои стереотипы — модели. В сущности, я не имел в виду высказывать литературно-критические суждения. Это не мое дело. Но у нас литература заменяет историю, философию, мифологию...
Москва, 24 марта 1968 г.
Дорогой Юлий Анатольевич!
Простите, что запоздал с ответом — столько происходит событий.
Мне кажется, что особое место, которое литература, потеснившая историю, мифологию, религию, занимает в жизни нашего общества, досталось ей не из-за нравственных качеств, моральной силы, национальных традиций, а потому, что это единственная возможность публичной полемики Евгения с Петром. В этом ее опасность, привлекательность и сила. Искажение масштабов возникает от тех же причин. Культурный уровень, кругозор, запас знаний наших писателей очень невелик («Зоосад», по выражению Гельфанда[408]). Таким он был всегда. В начале тридцатых годов (1932? 1933?) я был по особому приглашению на первой встрече деятелей науки и художественной литературы. Вечер был в зале старого здания ЦДЛ, который тогда назывался Домом писателя. От науки были братья Завадовские[409]