Том 6 — страница 104 из 116

, Лискун[410], а из писателей Вересаев[411] (как специалист, как «кит»), Крептюков[412], Киршон[413], кажется. Председателем был Семашко[414] — трепач с хорошо подвешенным языком, универсал типа Луначарского. Семашко — один из людей, которые прожили интересную жизнь, — встречались с большим количеством крупных людей всего мира и рассказали о своей жизни таким дубовым языком, что любому еще тогда было ясно, что центр письменной речи находился совсем не там, где центр речи устной; ораторский центр.

Мемуары Семашко служат всегда примером антимемуаров. После такими же были воспоминания Долорес Ибаррури и будет автобиография Клима Ворошилова. С этого вечера в Доме писателя я храню одно определенное впечатление: деятели науки были в тысячу раз образованнее, свободнее писателей (не в ученых специальных вопросах, что не было бы удивительно), а в узкописательском деле, в вопросах писательской работы, связи искусства и жизни, творческих вопросах. В ответ на сомнения, на вопросы ученых Даниил Крептюков позволил себе подробно рассказать, как он в 1914 г. служил в лейб-гвардии и был в охране Зимнего дворца и наблюдал сцены Каледонской охоты, устроенной великими князьями.

Воспоминания эти переполняли Крептюкова, видно было, что это одно из сильных переживаний его жизни. Вересаев прочел что-то писанное жеваным голосом насчет Гезиода и Вергилия (он, кажется Пушкинскую премию когда-то за эти переводы получил) и не счел нужным даже приставить слуховой рожок к своему уху во время выступления М. Завадовского.

Соотношение осталось тем же до настоящего времени. Ученым, мне кажется, надо иметь собственные курсы по истории литературы — написать, организовать — без писателей, без поэтов. Без груза невежества, самодовольства. Но это все попутно. Вернемся к главному.

Бурное, прямо-таки лавинообразное развитие науки, уходящее все дальше от аристотелевского универсализма, может привести к полной безответственности суждений литераторов о литературе.

Литература ничего не решает, но время наук — вулканическое. Любая театральная постановка может превратиться в общественное событие, стать страницей истории общества. Пример с «Эрнани»[415] может быть всегда повторен, отдаваясь в миллионах микрофонов.

Из-за этой особой роли литературы в нашем обществе от писателей требуется слишком мало и сил и знаний, и опыта в их писательском деле.

Масштабы смещены чрезвычайно, и, казалось бы, нельзя обвинять человека, что он пользуется штампами для полезного дела улучшения людей. Этому его научила русская литература второй половины XIX века — рожденная т. н. гуманистической русской традицией с ее моральными проблемами, нравоучениями.

Это расцвет описательного романа. Знаменосцем этого движения был Белинский, а главным практиком — Лев Толстой. Критик и писатель приучили поколения писателей и читателей русских к мысли, что главное для писателя — это жизненное учительство, обучение добру, самоотверженная борьба против зла. Все террористы прошли эту толстовскую стадию, эту вегетарианскую, морализаторскую школу. Русская литература второй половины девятнадцатого века (Достоевский выше, а главное — вне. Никто, как Достоевский, не сыграл роль предупреждения о качествах русской души. Сознание этого, понимание шигалевщины спасло Запад после Второй мировой войны, и заслуга Достоевского тут, несомненно, есть) хорошо подготовила почву для крови, пролитой в XX веке на наших с Вами глазах. Литературоведение наше нуждается в такой капитальной работе — установление истинного места Толстого в нашей жизни, и нашей культуре, и нашей истории.

Бунин и Чехов лишь правили Толстого, подчищали огрехи его стиля. Не больше. Бунт Белого против литературных канонов толстовской прозы — антипушкинской прозы был очень важен! Но Белый не мог решить вопрос, пытался дать новую модель, да еще подключить к этому стихи. Решение вопроса было в документе (позднейший Ремизов — ведь документ).

Во вторую половину XIX века в русской литературе укрепляется антипушкинский нравоучительный описательный роман, который умер на наших с Вами глазах. Никакие попытки не спасут <от> смерти жанр. Однако пока не будет осужден самый принцип описательности, нравоучения — литературных побед нет. Да и чему писатель может научить человека, прошедшего войну, революцию, концлагерь, видевшего пламя Аламогордо[416].

Писатель должен уступить место документу и сам быть документом. Это — веление века. Экзюпери показал, как выглядит воздух в «Земле людей». Проза будущего — это проза бывалых людей, а тратить время на выдуманные сложности, на сочиненные судьбы для иллюстрации толстовских идей — просто грешно. Тут все ложь, фальшь. Как только я слышу слово «добро» — я беру шапку и ухожу.

Отражать жизнь? Я ничего отражать не хочу, не имею права говорить за кого-то (кроме мертвецов колымских, может быть). Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить. Отнюдь. Но я думаю, что каждый, кто читает мои рассказы, поймет всю тщету литературных усилий старых литературных людей и схем.

Я учил когда-то ОПОЯЗовские статьи наизусть. Сейчас я этого не делаю, потому что, мне кажется, я добился каких-то важных для литературы результатов, сделал какие-то важные наблюдения не с тем, чтобы превратить их в очередной канон или схему.

Рассказы мои насквозь документальны, но, мне кажется, в них вмещается столько событий самого драматического и трагического рода, чего не выдержит ни один документ.

Для «чуда» нужна многолетняя учеба отбрасывания всего ненужного, ненового. На этом пути и семиотика, и ОПОЯЗ, бесспорно, полезны — помогают сосредоточению в нужном направлении.

Впрочем, один из принципов «новой прозы» — чистота тона, отбрасывание всех и всяческих украшений — заимствован у живописи, у Гогена — взят из его дневника. Тон <теней> обдуман, проверен и применен.

Обвинения в «обработке сознания» я счел бы оскорблением.

Писатель, даже способный, может рассуждать так: я работаю по модели, по толстовской модели. Учу, стало быть, добру, приношу пользу общественную. Мне известно, что читательский успех достигается банальными идеями, выраженными в самой примитивной литературной форме (вроде «чем люди живы» и т. п.). Я так и работаю и имею читательский успех и нравственное удовлетворение. Так вот, писатель так рассуждать не должен. Это — рассуждения эпигона в лучшем случае.

Вот пока и все. Конечно — это тысячная часть того, что можно было бы ответить на Ваше любезное письмо.

Привет Т<атьяне> Д<митриевне>.

Ваш В. Шаламов

В. Т. Шаламов — Ю. А. Шрейдеру

Москва, 14 ноября 1968 г.

Дорогой Юлий Анатольевич.

Не старайтесь меня привлечь к решению разных литературных проблем. В части же информации (не науки, которой Вы служите, а самой обыкновенной, доступной обывателю) я держусь полностью взглядов и правил Марьи Антоновны Сквозник-Дмухановской: «Все равно через два часа мы все узнаем». Или в крайнем случае завтра из утренних газет. А то, чего не будет в утренних газетах, — не имеет значения реальности.

О раннем Маяковском. Формула Надежды Яковлевны — это ее «Маяковский» штамп, подобно тому, как Солженицын применил бы <в> этом случае свой штамп: «Этого я не читал». Формула эта имеет связь с суждением, <что> поэт — человек своего времени, века, среды и ума (или шире). Поэт — человек. Не от этого обстоятельства зависело создание Блоком, Пастернаком, Мандельштамом, Маяковским высококачественной любовной лирики, лирики вообще. Я мало знаю Анну Андреевну в этом плане и стихов ее приводить не хочу. Но я достаточно знаю З. Н.[417]. Поражаюсь и не перестаю удивляться тому, что стихи из сборника «Второе рождение» вдохновлены именно З. Н. Вероятно, найдется сто или тысяча писем Б. Л. этого времени, переполненных лирическим горением самого высокого градуса. Что лучше для поэта, для литературы, для поэзии — да или нет — ответить мудрено. Напрасно думают, что поэзию рождает неудовлетворенность, неразделенная любовь. Однако претворение живой крови в поэтическое вино — не более, чем легенда, легенда XIX гуманистического века: искусство не облагораживает, не несет никакого «катарсиса», что ясно после лагерей и Хиросимы.

О Тургеневе. Статьи Фадеева я не читал[418]. Тургенев разделяет ответственность русских классиков XIX века за кровь, пролитую в XX. Тургенев — писатель средний, очень плохой романист. Среди его французских друзей не было гения... Флобер ведь не Стендаль. Кстати, о Флобере. Флобер внес очень много горячности в тогдашние чисто литературные, профессиональные споры. «Я мечтал написать вещь, которая держалась бы на чистом стиле», — миллион таких высказываний. Это было чистым словоблудием. Для себя он и не думал о такой задаче, о такой попытке. И «Воспитание чувств» и «Мадам Бовари» (не говоря уже о детективе «Саламбо») самые обыкновенные нравоучительные романы, вечно модные, как писали и пишут все. И Тургенев в том числе. Мечты Флобера осуществились позднее. Произведение, которое «держалось бы на чистом стиле», — было написано. Эту вещь написал гений, а не талант. Пруст, а не Флобер. «Поиски утраченного времени» были этим произведением.

Вернемся к Тургеневу. К юбилею было трудно обосновать его заграничную жизнь, его поведение, его дружбы и ссоры, привязанности и увлечения. Никудышный романист оставил русской литературе одну удивительную книгу. Это — «Записки охотника». Просто поражаюсь, не устаю удивляться, как одно и то же перо могло написать «Рудин» и «Касьян с Красивой мечи».