Том 6 — страница 112 из 116

<нрзб>. Много переводят Гоголя на Западе, потому что ему проложил дорогу гений Достоевского. Да и «Колымские рассказы», где создаются новые русские фразы без метафор, ритмизованные, — все это теряется и должно безнадежно теряться в переводе.

Со стихами же еще хуже. Я считаю себя наследником упомянутых Вами поэтов — Тютчева, Баратынского, показавших новые пути пейзажной лирики в наше не пейзажное, не лирическое время.

Я тоже могу ошибаться, и хотел бы разбора моих стихов более серьезного, чем я его получил в большинстве рецензий внутренних и внешних. Все эти рецензии были как-то вне сути вопроса, все они обходили главное: что стихи — это особый мир со своими законами.

«Колымские рассказы» не представляют собой рассказы как таковые, в них нет сюжета, нет пресловутых характеров.

Я вычеркнул — все, что можно было снять из классических <образований> жанра. Рассказы остались. Еще бы. Искания в прозе и в поэзии также — очень неблагодарное занятие.

Нобелевский комитет ведет арьергардные бои, защищая русскую прозу Бунина, Пастернака, Шолохова, Солженицына. У этих четырех авторов есть единство, и это единство не делает чести Нобелевскому комитету. Из этих четырех лауреатов только Пастернак кажется тут на месте, но и ему мантия дана за «Доктора Живаго», а не за его стихи. «Доктор Живаго» — это попытка модерниста создать реалистический роман — вернуться не к пушкинским заветам, не к традиции Андрея Белого и Блока, а к традиции Толстого, и стилистической, и нравственной. Поразительно, что никто из четырех даже близко не стоит к Достоевскому — единственному русскому писателю, шагнувшему в 20-й век, предсказавшему его проблемы.

В самом комитете, очевидно, не верят Достоевскому. Премии в течение 50 лет — антидостоевского начала. Пастернак тоже был не связан с Достоевским, скорее с Толстым, даже в «Сестре моей жизни».

Это странно, но неудивительно. Потому что Достоевский был вне всякой русской традиции, русской художественной школы. И сейчас, из 60-х годов 20-го века, нельзя даже сравнивать прозу Достоевского (изруганную Белинским) с прозой Толстого. Толстой — рядовой писатель, высосавший из пальца проблемы личного поведения. Достоевский был гением. Никакой допинг, никакая Нобелевская премия не вернет реализма.

Возвратимся к «Колымским рассказам». Новая русская проза — вот первое их значение для автора.

Второе — не менее существенное — то, что рассказы эти показывают человека в исключительных обстоятельствах, когда все отрицательное <нрзб> обнажено безгранично, с новостями весьма примечательного отрицательного рода.

Человек в глубине души несет дурное начало, а доброе проясняется не на самом дне, а гораздо дальше.

Вот этот-то зёв — <нрзб> и Освенцим, и Колыма — есть опыт 20-го столетия, и я в силах этот опыт закрепить и показать. Так что в познавательной части в «КР» тоже есть кое-что полезное, хотя для художественной прозы это прежде всего душа художника, его лицо и боль.

Я летописец собственной души, не более. Можно ли писать, чтобы чего-то не было злого, и для того, чтобы не повторилось. Я в это не верю, и такой пользы мои рассказы не принесут.

Все может повториться, и никого это не остановит и не останавливает. Вы же видите, что война идет все время, что людей убивают. Атомная бомба — единственная гарантия мира.

Но если даже и так, то все равно до́лжно писать, написать. У меня есть еще много тем важнейших, не тронутых еще совсем.

Человеческий личный опыт — вещь мало нужная в жизни, но даже если все это не нужно, я должен писать. Я хотел бы даже работы по связи моих стихов с прозой, но такой работы в наших условиях придется ждать сто лет.

По сравнению с этой возможностью обновления прозы мне кажутся пустяками научная фантастика или какие-нибудь сатирические или юмористические пьесы. Мне кажется кощунством использование лагерной темы в комедии или шуточной поэме. Твист «Освенцим» или блюз «Колыма» кажутся мне кощунством. Юмористика имеет свои пределы, использовать ее в лагерной теме представляется святотатством.


Современная проза может быть добыта только в личном опыте, когда отсеяно все литературное, мешающее главному, когда любое книжное суждение, метафора, стиль, нравственный постулат подвергнуты жесточайшей личной проверке. Когда отброшено все лишнее, все скрывающее истину, как бы эта истина ни была неприглядной. Это совсем не те маски, которые снимает у Толстого Михайлов в своей картине. Те маски — пустяки для человека, видевшего Освенцим. Это не то лишнее, что скатилось с горы, когда статуя, пущенная рукой Микеланджело, докатилась до низа, до <нрзб> земли. Все отбрасывалось именно потому, что было связано с художественной литературой, с обманом.

Все проверяется на душе, на ее ранах, все проверяется на собственном теле, на его памяти, мышечной, мускульной, воскрешающей какие-то эпизоды. Жизнь, которую вспоминаешь всем телом, а не только мозгом. Вскрыть этот опыт, когда мозг служит телу для непосредственного реального спасения, а тело служит, в свою очередь, мозгу, храня в его извилинах такие сюжеты, которые лучше было бы позабыть.

Ремарк писатель плохой, автор расхлябанной прозы, плохой стилист, но сильно нажимавший, в соответствии с традицией, на гуманитарную сторону дела и потому имевший успех. В последнем своем романе, плохом, как и вся остальная его проза, сделал вывод, весьма примечательный, что Германия заслужила фашизм из-за своего равнодушия, что и фашизм не пробудит Германию. Это обидное слово сказал немец. Но разве дело тут в Германии?

20-й век с его проблемами испытал пробу не только в Германии. Проблемы слишком тяжелы, слишком неразрешимы. Но не надо, чтобы литература это скрывала. Человек оказался гораздо хуже, чем о нем думали русские гуманисты XIX и XX века. Да и не только русские, зачем это все скрывать? «КР» об этом именно говорят.

Условия? Но условия могут повториться, когда блатарская инфекция охватит общество, где моральная температура доведена до благополучного режима, оптимального состояния. И будет охвачено мировым пожаром в 24 часа. Нансен был великим миролюбцем, величайшим практиком, реалистом до мозга костей в своей земной задаче. Оставив все свои дела, он взялся за Лигу наций. Был ее комиссаром и с величайшим успехом выполнял ее поручения — русские эмигранты, армянские, голод, создание новых государств, все его начинания увенчались полным успехом. Он был признан всем миром.

Нансен умер в 1930 году. Он еще мог побеседовать с Муссолини и ничего в нем не увидеть. Мюнхенский путч относится к 1923 году, но и Гитлер не насторожил Нансена. В 1933 году фашисты пришли к власти в Германии, всего через три года после смерти миротворца, а в 1939 началась Вторая мировая, всего через девять лет после смерти Нансена.

Мировая история, как и искусство, развивается по своим законам, которые не может рассчитать ни один пророк.

Любая цивилизация рассыплется в прах в три недели, и перед человеком предстанет облик дикаря. Хуже дикаря, ибо все дикарское — пустяки по сравнению со средствами уничтожения и давления. Не будет сопротивления — никакого реально, а удар вооруженного противника, какой был применен Гитлером, тоже любителем классики и жизненной правды и романтизма. И соответственно — в других странах. Человек не хочет помнить плохое.

Фотография лагерей уничтожения и дана в «КР». Естественно, за границей это мало интересует. Они предпочитают занятия, вероятно, в литературоведческом плане, как и наши историки.

Художественное описание всегда беднее фотографии — это знает каждый турист. Но я не предлагаю художественного описания. Я предлагаю просто новую форму фиксации фактов. Если не было бы лагерей, я нашел бы применение своим скромным открытиям к обыкновенной жизни (вроде моего же рассказа «Крест»).

Но я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив — я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе («от ликующих, праздно болтающих»), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме.

Это не только русская загадка, но, очевидно, мировой вопрос.

То, что среди «сотрудников» КГБ, вроде нашего радиста, очень много книголюбов, букинистов, ценителей хороших стихов, это грозный и верный признак, что искусство не облагораживает. Я не забочусь ни о пессимизме, ни об оптимизме, вопросы, затронутые в «КР», — вне категорий добра и зла. Возвратиться может любой ад, увы, «Колымские рассказы» его не остановят, но при любом случае я буду считать себя связанным выполнением своего долга. Жму руку, благодарю за письмо. В. Шаламов.

Переписка с Ф. А. Искандером

В. Т. Шаламов — Ф. А. Искандеру[446]

Москва, 2 августа 1973 г.

Дорогой Фазиль.

Посылаю № 8 «Юности» за нынешний год и книжку «Московские облака», которая вышла в «Советском писателе» в прошлом году.

В «Юности» — стихи последнего года.

Прошу принять мой привет.

В. Ш.

Переписка с Л. Н. Чертковым

В. Т. Шаламов — Л. Н. Черткову[447]

Москва, 2 декабря 1973 г.

Дорогой Леонид Натанович, посылаю Вам справку Ленинской библиотеки, которая у меня сохранилась, — я получал ее в три приема. Это — как раз то, что я хотел показать Вам при нашей встрече. Тут учтено и собрано много газетной мелочи, но и упущено немало. Это:

«Маяковский разговаривает с читателем» («Огонек», 1936, № 10, стр. 5). Это — самая первая международная публикация, сданная мною в руки Брика еще раньше «Альманаха с Маяковским»;

Три шахматных подвала в «Вечерней Москве»: «64 поля» — «Вечерняя Москва», 19 февраля 1935 года; «Гроссмейстер в цейтноте», 26 февраля 1935 года; «Женщина и шахматы», 8 марта 1935 года.