<1955>
Дорогой А<ркадий> З<ахарович>.
Вот Вам краткие сведения о Нагибине, которым Вы интересовались. Мне он не кажется писателем, заслуживающим внимания даже на сереньком фоне художественной прозы нашей. Рассказы его доказывают, что
1) Лаконизм изложения (которому он должен бы научиться, изучая язык кино) отсутствует. В рассказах много лишнего, затемняющего человека, уводящего от главного.
2) Само по себе главное не продуманное до четкости и теряется в виденном, которое Нагибин считает виденным им впервые, а потому заслуживающим внимания.
3) Вопросы, которые волнуют Нагибина, мелки, и не чувствуется, что для себя он занимается и вопросами побольше. (Что, например, хорошо видно в обеих вещах В. Некрасова, какой бы робкой рукой ни были они тронуты.)
4) Ни словарь, ни видение мира не имеют свежести и новизны. Об убедительности и говорить нечего.
5) Учитель его — тот же — Чехов (что и у Антонова). Поразительно, как мало на писателях молодых сказалось гоголевское перо, за исключением одного Михаила Булгакова, никто не взял на себя смелость закрепить гоголевское открытие (в строении фразы, в показе героя, в развертывании картины, в характере).
Русская поэзия имеет исторические 2 линии: пушкинскую (Языков, Алексей Толстой, Некрасов, Брюсов (если он поэт), Северянин) и лермонтовскую (Лермонтов — Баратынский — Тютчев — Блок — Анненский, Пастернак) линии, каждую со своими законами, преодолением одного и того же, общностью поэтических идей. Художественная проза тоже имеет две линии: одна это пушкинские искания, включая прозу Лермонтова, сюда Тургенев, Толстой, Гончаров. Литература, более близкая к европейской, Лесков, Чехов, Горький, то вторая идет от Гоголя к Достоевскому, и в XX столетии Андреев.
Первые — это преимущественно наблюдатели (они и приговоры выносят как наблюдатели), а вторая — это поэты и прозаики, у которых материал наблюдения только служебный материал.
Они вовсе не общи. Проза Лермонтова резко отличается от его стихов и тяготеет к пушкинским повестям, а стихи Л. вовсе другие и на пушкинские непохожи. Я бы сравнил эти 2 линии с Леонардо и Микеланджело в Ренессансе, вот такая же тут разница.
Пьесы разделяются не резко, а в ряде случаев чеховские вещи (особенно последние 3–4 года) скорее возвращаются к гоголевским традициям.
Хуже другое. Литературная наша критика, не знающая ни в чем меры, много лет трудится над утверждением Пушкина как поэта — революционера, вдохновителя и друга декабристов и т. д. Проще и умнее относиться к Пушкину, как Маркс относился к Гейне. Когда в 1848 г. была опубликована часть архивов парижской полиции, в них найдены были денежные расписки Гейне, передовая печать резко осудила провокатора. Гейне нагло объяснил в печати, что деньги от полиции он действительно получал, но никого не выдал и ни на кого не донес. Что касается самого факта получения денег от полиции, об этом якобы знал такой всеми революционерами уважаемый и внушающий доверие человек, как доктор Маркс. Прогрессивная печать объявила это заявление гнусной клеветой на Маркса и усилила нападки на Гейне. Марксу достаточно было двух строк, чтобы все привести в ясность и указать Гейне его настоящее место. Этого и требовала прогрессивная и революционная печать. Но Маркс молчал. Существует письмо Энгельса к Марксу, в котором Энгельс удивляется его молчанию: «Ведь ты-то знаешь, что Гейне ничего тебе не говорил в этом роде». Маркс ответил Энгельсу, что никогда подобных признаний Гейне не слыхал, но тем не менее выступать в печати по этому вопросу он не будет, это он решил твердо, потому что поэты — это, видишь ли, особый народ, который даже для себя специфическим образом отражает события, их нервная и душевная организации иные, чем у нас, и он не хочет лишаться знакомства с Гейне, разоблачив его. Письмо это Маркс просит никому не показывать. Через несколько лет молодой Вильгельм Либкнехт пишет Марксу, что недавно он проезжал через Париж и имел возможность повидаться с Гейне, но, конечно, не сделал этой попытки, памятуя известное оскорбление, которое Гейне нанес Марксу. Маркс отвечает Либкнехту: «Ты поступил очень глупо, лишившись возможности повидаться с умнейшим, может быть, человеком столетия».
Из Пушкина обязательно и давно хотят сделать сознательного борца с царизмом.
Недавно мне подарили книжку Фейнберга «Незавершенные работы Пушкина»[70], черновых записей истории Петра и записных книжек, которые есть у великого писателя, пробует представить как чуть ли не законченные работы художника-историка.
Славянская душа способна ко всякой ассимиляции — песни западных славян, Каменный гость, Фауст и Шекспир — за все хватать перо, и это так понятно. Каша в голове у Пушкина была большая, и у всякого большого художника каша в голове обязательно — иначе он не будет поэтом.
Способность из мухи делать слонов помогает придавать совсем не то значение событиям различных идейных направлений, раздувать их, муссировать, поэтизировать, не управляя своим вдохновением.
Политическое лицо Пушкина чрезвычайно многообразно и многоподвижно. К чести его (и вкуса) надо сказать, что при этих данных он пророка из себя не изображает (от чего не ушел ни Гоголь, ни Толстой, ни Достоевский), и неудивительно, что (как вспоминает Пущин) его никто бы и не принял в тайное общество, зная его легкомысленную, поэтическую неустойчивость и пиетет в отношении двора.
Смехотворны дискуссии Нечкиной и Б. Козьмина[71] о какой-то глубокой революционной работе Герцена и Чернышевского. И Чернышевский вкупе с Герценом (?) (поездка в Лондон).
Хотя только каракозовцы[72] представят собой путное далеко задуманное тайное общество, а все остальное до Народной воли в XIX столетии далеко уступает в части организации своим предшественникам — декабристам.
У нас два особенно несчастных писателя — это Пушкин и Чехов. Из них обоих пытаются сделать сознательных социалистов и бойцов-организаторов.
Книги эти, и прежде всего ермиловские блуждания в «Вишневых садах», рассчитаны на людей, которые не понимают и не чувствуют литературы и театра и в силу этого неспособны разобраться в ермиловском вранье.
Державин:
Раб и похвалить не может,
Он лишь может только льстить.
Ягодный, 10/III-56
Дорогой Варлам Тихонович.
Вам трудно себе представить, как я терзаюсь своим, все нарастающим бессилием удержать рвущиеся связи с близкими мне людьми, с любимыми мною занятиями (вроде охоты, рыбной ловли, езды на мотоцикле — прочь за поселок — к своим заповедным углам у истоков Сухохи или у Ягоднинского перевала) — связи, наконец, со всем прекрасным, таким порою ненавистным, а порою любимым взахлеб миром. Болезнь, Варлам Тихонович, болезнь!.. Укатали сивку крутые горки! Да и немудрено — в каждой горке по километру, и горок за 20 лет уже не счесть! Мои худшие предположения о своих недугах (они меня тревожат, объективно не проявляясь, уже лет 9), к сожалению, подтверждаются. Я болею спастической или невротической формой эндартерита. И он меня, собака, гложет неустанно, без всяких послаблений. В ноябре прошлого года я съездил на «Талую», хотя и сомневался в показанности. Но выбора не было, а настоятельная потребность в каких-то немедленных мерах была. Съездил и... до сих пор не могу опомниться. Вымотала бессонница, сердечные боли и другие пакости. Поверите, иногда скриплю зубами от этой, как будто необъяснимой, так рано наступившей старческой слабости мысли, памяти, чувств... Мне сорок пятый год, а чувствую себя — точно мне за 80! Обидно!.. Конечно, я все же мог Вам написать с Талой. И у меня было такое намерение. Вот, думал, поеду, отосплюсь и примусь за письма и всякую другую письменность. Однако подобными благими намерениями вымощено немало дорог в мои последние годы. И в этом все дело.
Я не пишу матери — одинокой, больной женщине, живущей в колхозе, представляете? Не пишу ничего. По своим делам, хотя налицо благоприятная ситуация; не пишу былым друзьям в Киев и Москву, хотя не сомневаюсь — многие из них ответили бы, прислали книги, репродукции и т. д. Наконец, я не пишу рассказов, хотя нафарширован ими, как мне кажется, в степени угрожающей — иногда из-за них происходит во мне такое смешение придуманного и происходящего, что я — чувствую себя одновременно обитателем чеховской палаты № 6 и жителем щедринского Глупова... Но я ничего не пишу. Не могу писать. Может быть, эта «аграфия» (как сами Вы когда-то выразились) результат не только моей болезни, но и печальной уверенности в том, что в происходящей эмиссии и инфляции печатного и непечатного слова всякое писание становится подобным размножению сапрофитных микробов[73] — много ли их, или мало — от этого никому ни тепло ни холодно. Конечно, это утверждение противоречит жадности, и радостному и грустному изумлению, с которыми прочитал и перечитал «Старик и море». Наконец, оно противоречит и тому факту, что я все-таки вот уже полгода бьюсь над одним сценарием, движимый не только надеждой на возвращение к этому роду деятельности, а и потребностью что-то сказать. Но это диалектическое противоречие — и теза и антитеза содержат в себе истину!.. Однако довольно об этом. Как это ни парадоксально, дорогой Варлам Тихонович, но чем меньше я Вам пишу (а я почти ничего не пишу), тем больше я о Вас думаю. Поверьте, что это так! Было бы долго и утомительно объяснять — почему? Поэтому ограничусь заверением, что не только думаю, вспоминаю, но даже <веду> строго мысленные диалоги с Вами. Ваши письма, даже ругательные, доставляют мне истинное удовольствие и, несомненно, — будь у меня бестревожный досуг — я не остался бы перед Вами во все увеличивающемся долгу.
Я уже писал Вам, Варлам Тихонович, что нынешний Ягодный и обладание хорошим приемником позволяют быть в курсе всех значительных событий не только страны, но и мира. Здесь превосходная библиотека и хороший читальный зал. Основная периодика и книжные новинки поступают исправно, хотя и несколько позже, нежели к Вам. Имеется хороший книжный магазин, правда, книг я почти не покупаю. Не позволяет бюджет. Кроме того — пользуюсь некоторыми «преференциями» в библиотеке и могу брать на продолжительное время все, что заблагорассудится. Более того — зав. библиотеко