Том 6 — страница 41 из 116

Если прилагательные не даются в руки, то перечисление существительных должно быть в увеличивающемся напоре — в сгущении (которое может затем распасться, внезапно ослабеть, сорваться и т. д.), но до какого-то предела все должно усиляться и усиляться.

Блок.

Потом поток должен быть свободным, врывающимся как бы извне, а твоя работа только отталкивать лишнее.

А все эти рифмы и вся звуковая опора стиха — это только инструмент, скоблянка, с помощью которой поэт справляется со словесным материалом — а из ритма и души рождается стихотворение.

Переписка с О. В. Ивинской

В. Т. Шаламов — О. В. Ивинской[140]

Туркмен, 31 марта 1956 г.

Дорогая Люся.

Ждать до 7-го апреля слишком долго, я приехал бы сегодня, но ведь Вы не получите моего письма заранее. Поэтому все остается так, как я писал: 7-го в 9 часов вечера или утром в воскресенье.

Я легко разгадаю Вашу загадку о нашем общем друге (вариантов всего два).

Желаю Вам счастья, здоровья, удач. Я буду рассказывать Вам о себе — о...

В. Т. Шаламов — О. В. Ивинской

Дорогая Люся.

Вот я и съездил в субботу в Москву и вернулся, и очень сиротливо мне там показалось в этот раз. Как всегда в таких случаях, замечаешь погоду, и апрель становится только апрелем, не больше.

Все это, конечно, пустяки, на это не надо обращать внимание.

«Кто умеет читать по глазам людей».

Это — просто кусочек дневника человека, которому второй раз в жизни судьба показывает его счастье в поистине необычайном фантастическом стечении обстоятельств, которое никакому прославленному фабулисту не вообразить и которое тем не менее ежедневно повсечасно выдумывает, создает жизнь. Вот фееричность жизни понимал, например, Грин. И то он показывал ее однобоко, более в романтическом, чем в трагическом плане, а жизни краски трагедии более свойственны, более отвечают ее внутренней природе.

Мне кажется, что задача искусства необычайно проста, необычайно ясна — это писать правду. И именно в силу этого искусство всегда индивидуально, всегда лично. То, что отступает от правды, может быть только подражанием чему-то, уже сделанному, т. е. чужой правде, и тем самым уходит с передовых линий искусства.

Б<орису> Л <еонидовичу> при случае скажи, что я знаю, как читались его стихи и чем были его стихи для людей на Севере, и что именно Колыма заставила меня окончательно и бесповоротно поверить в великую, ни с чем на свете не сравнимую удивительную реальную силу поэзии.

Так вот о фееричности. Дело ведь совсем не в том, что мир мал — и не только в сюжетах, талантах жизни.

Дело в том (а это главное), что существует, реально существует некий идеал, вяжущийся с душой, творчеством и жизнью поэта. Этот идеал могут овеществлять во вкусах, в склонностях, в персонажах любви и ненависти, кто бы, какой бы своеобразной дорогой к этому идеалу ни следовал. Он может к нему подойти из книг, из произведений искусства, выбрав (и этот процесс интуитивен) то, что отвечает этому идеалу.

Может подойти и в личном опыте, вся незавидность которого, в этом случае освещенного особенным блеском драгоценных камней, и понимаешь до перехвата дыхания, как все это жизненно нужно, как все единственно. И этот идеал воплощается в реально существующей женщине. И мне в тысячу раз проще сейчас объяснить то доброе расположение ко мне, которое с первой минуты нашей встречи чувствовал ко мне Б<орис> Л<еонидович>.

Мое расположение к нему объяснимо легко. Я-то ведь с ним встречался уже много лет — с его стихами, прозой, с его поведением.

И этот идеал реально существует, воплощается в реально существующей женщине. (Здесь я, по понятной причине, отказываюсь от попытки дать частную характеристику этому реально существующему идеалу.)

Она принадлежит к той редчайшей породе, которая и делает из поэта — поэта. Это законы тех пяти хлебов, которыми кормят пять тысяч человек. Эта живая женщина есть свидетельство (для меня по крайней мере) верности моего пути.

Я по-новому перечел целый ряд стихов Б<ориса> Л<еонидовича> и с новой силой почувствовал то, что он говорил со мной когда-то о честности поэтического чувства.

Что это — лишь окончательная проба подлинности полученного металла. Это — последний <большой> идеал к стихам Б<ориса> Л<еонидовича>.

Это олицетворение имени, это воплощение и есть доказательство правоты. За этот фантастический узор, который жизнь вышила на моей судьбе — 14 апреля, я бесконечно ей благодарен. Бесконечно я рад также и тому подъему на эту новую высоту человека, жизнь, идеи и творчество которого столько лет мне дороги. Вот это и есть вкратце мой ответ на то, что Б<орис> Л<еонидович> просил тебя мне передать при нашей с тобой встрече.

Я помню больничные койки, где грязные матрасы, наволочки были набиты хвоей вместо ваты или сена (сено там слишком дорогая штука), на этих костлявых матрасах лежали костлявые люди с грязной шершавой кожей, благодарившие судьбу за то, что она позволяет им умереть не под сапогами конвоиров или палками смотрителей и, собрав последний остаток сил, чтобы отключиться от всего того, что окружает, читать строки «Высокой болезни».

Я помню Мирру Варшавскую[141], несчастную девушку, которой только стихи Б<ориса> Л<еонидовича> дали душевные силы пережить весь ужас быта.

И много, много других таких помню я встреч. Когда года полтора назад Б<орис> Л<еонидович> переслал мне рецензию, полученную им из редакционной почты «Знамени», я подобрал несколько других писем об этом же самом, полученных мною, выбранных так из моей «редакционной почты».

29 я приеду.

Я знаю свою звезду, белую звезду несчастья, — знаю, какому богу я служу и если служение мое бедно, то бог-то во всяком случае хорош. И если сотни тысяч поистине лучших людей русских, действительно все эти декабристы, каракозовцы, народовольцы и т. д. умерли за этот идеал, который самым беззастенчивым образом объявляют достигнутым, то ведь это не может никого обмануть. Бог, если его назовут дьяволом, не перестанет быть богом. И что я был бы бесконечно счастлив и считал бы все мечты свои сбывшимися чудесным образом, если бы мои стихи оказывали на тех людей в тех обстоятельствах ту силу. Я помню стены камеры ледяных лагерных карцеров, где раздетые до белья люди согревались в объятиях друг друга, сплетались почище лианы в грязный клубок около остывшей железной печки, трогая острые ребра, уже утратившие тепло, и читали «Лейтенанта Шмидта»:

Скамьи, шашки, выпушка охраны,

Обмороки, крики, схватки спазм.

Это не я читал стихи, я их слушал.

И пусть Цветаева столь пренебрежительно изволила высказаться о «Л<ейтенанте> Ш<мидте>». Это неверно, также как неверно ее суждение о «1905 г.»[142]

Стихи о голоде.

И вовсе это не потому, что это «ущемленные интеллигенты» вспоминают, т. е., дескать, Пастернак их поэт. Хоть и это суждение, как бы оно ни было одноруко, ничего не заключает в себе малого.

Для меня же ясно и отчетливо, что тут дело в той единственной нужности для человека, которая сказалась в его стихах. Что подлинность выдержала большой экзамен. Что ни одно поэтическое имя современника не заслужило уважения и памяти, а ведь стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Баратынского — таким образом хранить в памяти нельзя.

И потому, что это мир реальностей, знакомых деталей, достающихся нам без перевода, без аналогий (как в Данте, в Сервантесе — где мы должны как-то подставить свое сегодняшнее значение в их формулы).

Не благодаря формальным достоинствам материала держится все, а потому, что это подлинность единственная, виденная, осветившая жизнь с нужной стороны. Кстати, о формализме. Это — детская болезнь, от которой все же не умирает искусство. Оно не становится лучом. Оно не к этому вовсе призвано, но оно и не умирает от этого, а изменяется жизнью. Каких поэтов испортил формализм? Футуризм-то с Маяковским ничего страшного не сделал? А вот уж совсем другое (а вовсе не формализм) прикончило его, как также прикончило Ушакова[143] поэта, на наших глазах.

Короткая фраза.

Я помню, когда начинает теряться понемногу мир — исчезает правильное, исчезает, стирается в памяти понятие, суживается словарь, прошлая жизнь кажется небывшей — при голоде, при трудности быть сообща, и это процесс медленный, и, если человек не умер, он тоже медленно возвращает себе кое-что (не все, конечно) из потерянного (в выздоровлении, когда крепость физических сил опережает в возвращении крепость сил духовных — то в потребность приходит поэзия и бывало как бы завершает, что ли, этим выздоровление). Так вот в этом процессе потери стихи держат дольше, чем проза — я это проверял многократно на разных людях и на самом себе. Даже Гумилевский «Мореплаватель» (это даже специально для тебя — я ведь не поклонник Гумилева как поэта) крепче сидит в человеке, чем хотя бы «Анна Каренина». Объясняю я эту мою всегдашнюю уверенность в стремлении человека к высокому тем, что правда поэзии выше правды художественной прозы и «специфика» стихосложения — его мнемоническим качеством, укрепленным звучанием.

1) Все еще неясно, как сложится вторник, то есть — буду ли направлен именно я.

2) Фотография.

3) Расписание поездов.

4) Л. М<артынов> — ничего путного. Пришвин — много умничанья.

«Крестоносцы» Гейма. Дом на площади[144].

5) Воспом<инания> о Блоке Чуковского — плохие, все лучшие места — попросту списаны из дневников Блока.

6) Стихи — плохие все. Жалкий отклик Твардовского (друг детства). Твардовский лучше других, но мелко так откликаться. Ведь это — слезы — не просто слезы, а кровавые слезы.