Мартынов — опустился ниже своих возможностей.
«Портрет» Шкловского — обыкновенный грамотный рассказ. Впрочем, если, по мнению критика, рассказ должен иметь познавательное значение по преимуществу — то лучше моих «безвыходных» рассказов не найти — достоверность и бытовая, и психологическая имеется.
7. Еще все под впечатлением деталей автобиографии Б<ориса> Л<еонидовича>. Это очень тонкая работа, куда тоньше, чем «Охранная грамота». Пятна зрительные, пятна звуковые встречаются с миром, заполняют и принимаются за тот исходный материал формирования поэта — в этом и есть главный интерес. О музыке — прекрасно. Музыка ведь ничего не изображает, ничего не рисует, никогда сама не ведет, сколько бы лекций по музыкальной грамоте ни читалось. Она предельно обнажает восприятие, обостряя все чувства у каждого к своему и готовит их к обостренности впечатлений.
Я хочу сказать насчет Ирины[145]. Твоя мама — красавица. А у красавиц — особая ответственность в жизни. Особая ответственность за жизнь других людей. Вот Мария Николаевна[146] была красивая. А Ольга Всеволодовна — красавица. А будущее Ирины еще неизвестно. Она может и красавицей стать. Только для этого одной красоты мало.
Я хочу сказать насчет Ирины. Она собирается в кино. «Женщину» Славина — удивительный рассказ, так мало замеченный у нас, читала? Славин написал единственную (кроме пьес Булгакова) хорошую пьесу «Интервенция», хорошую повесть «Наследники», а потом погиб в кино, как Габрилович.
Я хочу сказать насчет Ирины. Ей будет очень много почтальонного беспокойства — мне очень трудно не писать тебе. Даже сейчас пишу и перед Ириной немножко совестно. Ты извинись как-либо за меня.
Так вот об Ирине. Она хочет учиться в киноинституте, а это ведь плохо. И не потому, что там «среда» и т. д. Я в «среду» не очень верю. Я больше вейсманист, чем мичуринец. Но, кроме наследственности, я верю в детство. В раннем детстве записываются черты характера, чертятся, высекаются черты того, что в последующие годы лишь шлифуется, приглушается или обостряется, делается четче, сохраняя в общем неизменным облик. Вот потому я верю во второе (по крайней мере) поколение интеллигенции и т. д.
Вся человеческая борьба, судьба есть утверждение детства, борьба за детство. У кого сколько хватит сил. Так что душевного оружия, полученного в детстве, Ирине, наверное, хватит для борьбы с любой «средой». А я говорю о другом. Тебе никогда не казалось, что кино — штука второго сорта, которая не имеет своего ума, своей философии, а <копирует> свои мерки то из литературы, то из театра, то из живописи, то из скульптуры.
Что Ирина в любом другом искусстве встретит подлинного единственного великого, что есть в жизни, что дано отцами с этим, подробнейшее общение метит жизнь какой-то особой метой.
В кино же этих великих подлинников нет. Учеба в труппе Худ. театра — всегда приобщает к чему-то бесконечно важному, уравнивая понятия счастья и несчастья. В кино таких вещей нет, как бы ни старались Чаплин и Дисней.
О Славине.
И что советовать идти в киноинститут — это значит обеднить Ирину. Я могу развить это много подробней, но письмо ведь не трактат.
Идешь вот по улице и думаешь: вот и этого не сказал и того не договорил и даже к слову — при твоем рассказе о нашем знакомстве — не сказал, что ты была первым человеком на свете, который увидел в моих стихах — стихи. Все говорили совсем не то, не там, не о том, и только ты в то время говорила то, там и о том и показывала пальцем на ростки настоящего (редко), на ненастоящее, манерное, сухое, фальшивое (часто). Я не люблю литературной среды, и я — не оттуда, как ты знаешь.
Вот Цветаева написала в хорошем волнении две хорошие статьи о Б<орисе> Л<еонидовиче> «Эпос и лирика»[147] (ее я видел раньше и «Световой ливень»). Они хвалились, казалось бы, предельно, большего пленения, кажется, и представить нельзя, но ведь это и мизерно, ничтожно по сравнению с тем, что он такое. Что он в миллион раз богаче, нужней и не туда нужней, чем думает Цветаева при всей своей восхищенности и преклонении.
Что 20 век русской поэзии читает 2 имени — Блока и Пастернака. Я-то даже сравнивать их не могу — ибо то, что встало и что надо было разгадать Б<орису> Л<еонидовичу>, — не идет ни в какое сравнение с нехитрой по сути дела (по тому наивному времени) коллизией — Б<орис> Л<еонидович> был с жизнью.
В этот список не войдут даже Цветаева, даже... Маяковский.
Для меня преданность просьбе Пришвина о личном свидании с Б<орисом> Л<еонидовичем> больше значит, чем эти две цветаевские статьи.
Б<орис> Л <еонидович> давно перестал быть просто поэтом (а м<ожет> б<ыть> никогда им и не был). Легко объяснимо, почему Б<орис> Л<еонидович> не любит стихов Мартынова. На серьезный счет, Мультатули писал когда-то: «Хорошо писать публика не может, потому что у нее нет души или она не страдала, что одно и то же».
При несомненной одаренности Мартынов поэт искусственный, нарочитый, у него нет ни одной выстраданной строчки. Он ходит по жизни и видит, что он задумал, приготовился увидеть, он отправился наблюдать и зарифмовывать. Он ждет, а «надо отбрасывать лезущий на бумагу мир, оставляя то, что уместится на бумаге». Оригинальность, своеобразность — это все ведь от Бога — и об этом думать не надо.
И вообще мне кажется, что художник ничего не «наблюдает», он слышит и видит, но ничего нарочно не сберегает. Он думает не для стихов, а для своей души, для своей жизни. И когда душа и жизнь помимо него оказываются стихами, музыкой, картиной — это не зависело от его воли — это воля мира, какой-то части мира, захотевшей говорить его языком. Мне он нравится тогда, когда я подхожу к нему с моей меркой, как к Кирсанову, к Асееву. А вот я читаю Анненского, скажем, не говоря уж о Б<орисе> Л<еонидовиче>, и каждый стих волнует меня по-особому, по-серьезному.
Стихи Мартынова — это не его жизнь, а его профессия.
Я вот романсы всякие когда-то переписывал в тетрадку и много знаю наизусть, и стыдился этого до тех пор, пока не увидел в дневнике Блока целый сборник вяльцевских и прочих песен, начиная с «Дышала ночь восторгом сладострастья».
О первом варианте. Первый вариант, конечно, почти всегда — лучший и уж во всяком случае всегда — самый честный.
Первый вариант исправляется, потому что чувством жертвуешь ради мысли, а еще потому, что соблазняет звуковое, а еще потому, что настроенность сегодняшняя иная, чем настроенность вчерашняя и завтрашняя. Стихотворений оконченных навеки ни у кого не бывает, и тот вариант, напечатанный типографией, засеченный так — это лишь вариант удовлетворенности, а не оптимальный и другим и не может быть.
Ты не сердишься на такое длинное письмо? Не сердись, мне очень, очень трудно. Не что-либо запутанное, личное решать мне трудно. Это — другое. Завтра я уеду в Тулу, а возвращаясь из Тулы, пошлю телеграмму на Потаповский, и, м<ожет> б<ыть>, ты сумеешь выбраться.
Крепко целую.
<24 мая 1956 г.>
Люся, дорогая моя, это письмо ты, наверное, получишь уже после того, как мы свидимся. Письма никогда не попадают в строй жизни, в ритм ее своевременно (за исключением, кажется, писем самоубийц). В них всегда чего-то не хватает, что-то в них опаздывает, но не в том дело. Ты спрашивала о моих планах и спрашивала не о том, о чем хотела спросить. И я тебе отвечал не то и не так, хотя и разумны вполне были и вопросы и ответы.
Мои планы, т. е. мои желания, — это твои планы, и ты знаешь ведь это лучше меня. Ты знала это всю жизнь. Я же впервые за двадцать с лишком лет снова дышу свободно, радуюсь бессилию времени.
Я каждый вечер чуть не в слезах благодарю судьбу впервые в жизни, конечно, размышлял о ней осторожно, недоговоренно. Слишком много из того, что было и в этот мой приезд, переволновало меня до крайности, на дает спать и сейчас (и твой спешный приезд и «Ориноко»[148]), что ты говорила.
Мои планы, т. е. мои желания — видеть тебя, всегда. Я думал раньше, получив московские документы, уехать. Сейчас я не хочу уезжать.
И я хочу видеть тебя столько и до тех пор, пока ты захочешь меня видеть. Впрочем, мои планы — это твои планы.
Это — первое. Второе (бывшее до 7 апреля первым) — это то, что хочу провести еще одну, м<ожет> б<ыть>, последнюю кампанию. Я хочу написать свои сто рассказов о Севере. Я хочу подобрать книгу стихов — не сборник и собрание, а книгу, и еще многое думается, но — что Бог даст.
Твоя формула: рассказы не хорошие и не плохие, они просто странные, не устраивает. Горько и грозно то, что мне уже некогда учиться азам. Я двадцать лет жизни потратил на северные скитания. Багаж мой мал, случаен, я — недоучка, навечно, невежда. Значительность чисто случайна, о литературных достоинствах мне и думать нельзя. Но мне есть что сказать, и мне кажется, что на мир я гляжу своими глазами.
Житейски: я хочу получить право жить в Москве и жить в Москве. Помню, как мы с тобой ходили искать мне комнату ранней весной 1934-го. Мне помнится, ты была в своей шубке с заячьим воротником. Найти работу, прежде всего такую, на которой я мог бы не кривить душой или, по крайней мере, поменьше кривить душой, которая не утомляла бы меня безмерно, как нынешняя, которая давала бы спокойные часы для главной моей работы. Какова может быть такая работа? Где-нибудь в издательстве техническом или что-либо в этом роде.
Попробовать печататься. Рассказов подходящих у меня нет, и я разделяю мнение Гароди о том, что, если бы Галилей писал доносы, инквизиция к нему придиралась бы меньше. Значит — стихи. Вот когда ты все просмотришь и отметишь так, как я тебя просил — по-серьезному, по-настоящему