и одну восьмую часть Советского Союза — ту самую, о которой написана работа Петрова.
Теперь о вопросах принципиальных. Ты пишешь, что не понял моего замечания о стихотворении «Шоссе»[272]. Постараюсь объяснить подробнее. Стихи пишутся не для того, чтобы по ним изучали природу, топографию местности, улицы и площади. Стихи — не путеводитель по городу. Ни при возникновении замысла, ни при записи, ни при окончательном контроле и шлифовке — никогда и нигде в творчестве не ставится задача изучения природы, описания природы. В стихотворении речь идет о душе, и только о душе. Более того: пока пейзаж не заговорит по-человечески — его нельзя и называть пейзажем. Это будет лишь мертвое описание, лишенное поэзии, неспособное тронуть человеческое сердце.
Стихотворение «Шоссе» (которое выбрано тобой как пример изображения «труженицы-дороги») написано только для того и только потому, чтобы показать, что все бурлацкое, все каторжное, что я знаю об этом мире, — заслуживает ангельской, небесной жизни. Вот суть этого стихотворения, его мотив и смысл.
О рецензиях. Твоя рецензия[273], повторяю, мне понравилась, хотя она и написана по тем канонам, которые преподаются в школе и в литературных кружках. Я должен всегда помнить, что ничего другого редакция и не напечатала бы, вероятно. По всей вероятности, это максимум возможного.
Рецензию В. М. Инбер[274] оценил очень невнимательно. Дело не только в доброжелательности. В рецензии начат очень важный разговор о том, что делать с бесчисленными «Самородками», вроде шелестовского[275], и творениями Алдана-Семенова[276], заполонившими поэтический рынок. Можно ли простить выступления целой тучи бездарностей — только потому, что они «сидели» в свое время? Может ли простить их выступления поэзия — «пресволочнейшая штуковина», В. М. Инбер считает, что нельзя. Ибо искусству (к сожалению или к счастью, как на чей вкус) нет дела до того, страдал бездарный автор или нет. И я считаю, что нельзя. Возможно, эту мысль надо было, можно было выразить яснее. Возможно, редакции «Литературной газеты» кое-что в этом отношении следовало прояснить. Но В. М. Инбер принадлежит уже не один десяток лет к числу писателей, которых в редакциях не правят. В. М. Инбер не нравилось в «Огниве» стихотворение «Камея» (неполный текст), пока я не познакомил ее с полным текстом этого маленького стихотворения. Свое изменившееся мнение В. М. сочла нужным подтвердить публично, официально (в рецензии)[277].
В рецензии В. М. Инбер есть одна ошибка. Речь идет о стихотворении «Виктору Гюго». В. М. показалось, что это стихотворение относится к лагерю, тогда как «нетопленый театр» — это Вологда моего детства, двадцатые годы, самый первый увиденный мной театральный спектакль — «Эрнани» с Н. П. Россовым (был такой в России знаменитый бродячий актер-трагик, игравший глубоким стариком роль молодого короля Карла в этой пьесе). Вот это — восхищение, ошеломление детских лет, вызванное первым театральным спектаклем, восхищение гением Виктора Гюго я и старался выразить. (Человек, сказавший, что Виктор Гюго жил и умер мальчиком с церковного клироса, — Анатоль Франс — фигура ничтожная по сравнению с Виктором Гюго.) Вот о чем шла речь в стихотворении «Виктору Гюго». А Вере Михайловне Инбер показалась, что тут речь идет о лагере, о нетопленом [лагерном] театре в снежной Вологде, которая кажется В. М. чуть ли не краем света.
Я хотел написать ей об этом в письме (у меня есть ее письма), но потом передумал и оставляю ее отклик как некий общественный и литературный факт, как своеобразную аберрацию. Лагерь был и остался книгой за семью печатями, В. М. Инбер считает худшим наказанием смотреть «Эрнани» в снежной Вологде — дальше этого представить человеческие страдания автор «Пулковского меридиана» не решается.
В этой ошибке есть нечто общее с впечатлением читателей повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Большое количество читателей принимают повесть как изображение картины «ужасов» — а до подлинного ужаса там очень, очень далеко, и надо было десятилетие, по крайней мере, смертей, произвола (который только сейчас называется произволом), чтобы получить этот «каторжный лагерь». Все это — такой интересный и психологически значительный оборот дела, что я решил не нарушать иллюзию.
Наконец — третий важный вопрос — о значении Крайнего Севера в моей работе (или творчестве, как теперь говорят). В пушкинские и даже некрасовские времена слово «автор» обозначало «сочинитель», писатель. Теперь же пишут: «автор гола в ворота “Спартака”», «создатель гола, творец голевой ситуации» и так далее. Я пишу стихи с детства, а в юности собирался стать Шекспиром или, по крайней мере, Лермонтовым и был уверен, что имею для этого силы. Дальний Север, а точнее лагерь, ибо Север только в лагерном своем обличье являлся мне, уничтожил эти мои намерения. Север изуродовал, обеднил, сузил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил. В этом, и только в этом значение Дальнего Севера в моем творчестве. Колымский лагерь (как и всякий лагерь) — школа отрицательная с первого до последнего часа. Человеку, чтобы быть человеком, не надо вовсе знать и даже просто видеть лагерь. Никаких тайн искусства Север мне не открыл. Есть одно важное наблюдение, заслуживающее особого разговора, но связанное и со сказанным только что. Писатель не должен слишком хорошо, чересчур хорошо знать свой материал. Если писатель знает материал «слишком» — он переходит на сторону материала и теряет способность выступать от имени читателей, для которых он пишет (в смысле настоящего писательства, а не заказа). Читатели перестают понимать его. Связь нарушается. То, что казалось раньше важным ему и его читателю, — сейчас кажется чушью, пустяками — и это не новое открытие мира, в который он может ввести читателя (это бывает всегдашней писательской задачей), а страна, где говорят на другом языке и думают по-другому. Драка из-за куска селедки важнее мировых событий — это наиболее простой пример «сдвига», «смещения масштабов». То, о чем сказано скороговоркой, походя и автору понятно и близко (иное решение нарушает художественность словесной ткани, как примечания, сноски разрушают стихи), — для читателя требует подробного, постепенного, а главное — талантливого предварительного объяснения. Писателю же в это время такая подготовка кажется не нужной. Да и не всегда возможно объяснить. Таких примеров ты можешь сам представить бесчисленное количество.
Вот кое-что из того, что я тебе хотел сказать по поводу и твоего письма, и твоей рецензии.
Нине Владимировне — сердечный мой привет. О. С. — на даче, а Сережа — в Прибалтике.
Жму руку.
В. Ш.
Переписка с Ф. А. Вигдоровой
Москва, 16 июня 1964 г.
Т. Вигдорова.
До глубины души был тронут Вашим письмом. Благодарю Вас за интерес к моей работе, за сочувствие, понимание, наконец, просто за тон Вашего милого письма. За Ваши пожелания.
Все это ведь об одном и том же — и стихи, и проза. Рассказы я печатал и раньше (в середине тридцатых годов), но тогдашняя манера кажется мне сейчас неприемлемой. Я очень, очень рад, что Вы познакомились с «Колымскими рассказами». Это — тридцать из сотни написанных мной.
Я хотел избежать «внешнего», хотел отметить некоторые закономерности психологические, особенности душевного состояния, часть из которых так точно и верно названа Вами. И я радуюсь, что замысел мой не пропал втуне, что он понят, почувствован, оценен.
В полувопросе Вы хотите знать, почему «Колымские рассказы» не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на их материал. Я пытался посмотреть на своих героев со стороны. Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления началам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и для его героев оказывается положительной пробой.
Растлевающая сила лагерей велика и многообразна. (Даже желание изобразить характеры «устоявших» связано с этой растлевающей силой.)
Опыт лагерной жизни — весь отрицательный. Даже день, даже час не надо там быть. Я видел много такого, чего человек не должен, не имеет права видеть. Душевные травмы — непоправимы. Душевные «обморожения» — необратимы. Остатки мяса на костях колымских «фитилей» — лишь для злобы или безразличия, равнодушия. И вдруг оказывается, что и душевных, и физических сил хватает еще на что-то, что позволяет держаться, жить...
И еще — в «Колымских рассказах» нет осуждения. Моральные барьеры отодвинуты, нравственные масштабы смещены.
Все это надо было показать людям, не знающим этого страшного мира.
Еще раз — благодарю за Ваше письмо.
С глубокой симпатией и уважением.
В. Шаламов
Прошу Вас принять с добрым сердцем «Шелест листьев». К сожалению, и в предыдущей моей книге («Огниво»), и в этой нет главного, самого важного, что было собрано в сборнике «Из колымских тетрадей» (1937–1956) и не нашло еще места в печати.
В. Ш.
Москва, 12 марта 1965 г.
Дорогая Фрида Абрамовна!
Я поздравляю Вас с днем рождения, выражая чувство глубокого восхищения Вашей жизнью, Вашими поступками, Вашей нравственной твердостью, энергией действенного и деятельного добра.
Я твердо знаю, что, если бы все мои желания сбывались, — ни одному человеку на свете не жилось бы легче, чем Вам. Благодарю Вас за Ваше доброе отношение ко мне, за тонкость и верность Ваших замечаний. Письмо Ваше вспоминаю и перечитываю всегда, когда хочется почувствовать себя человеком, приносящим людям какую-то пользу.