Том 6 — страница 81 из 116

(например, «Андрею Белому», да и не только это). Пастернак пытался снять иносказания, сохранив только общую символику (евангельские стихи). «Камень» у Мандельштама, в сущности, самый простой сборник из всех собраний мандельштамовских стихов, с наименьшим показателем емкости. Я пользуюсь этим выражением, помня о том отвратительном значении, в котором емкость выступала у конструктивистов. Вот ведь было антипоэтическое течение. Там не было поэтов совсем, кроме Багрицкого, да и тот поэт ничтожный. Я перелистал первую его книжку — два стихотворения, не больше, но вы как-то говорили, что и два — хорошо.

Н. Я. Мандельштам — В. Т. Шаламову

31 июля <1965 г.>

Дорогой Варлам Тихонович!

Почерк у вас, действительно, трудный, но я его почему-то довольно легко разбираю, вероятно, по той же причине, почему вы меня так хорошо слышите. Иначе говоря, действует интуиция и догадка, которые помогают нам друг друга понимать.

Воронежское издательство продолжает настаивать на издании, но из этого ничего не выйдет. Отказ вполне зрелый и сознательный. Предлог (Ленинград) дурацкий. Кроме всего прочего в этом отказе еще работает здоровая инерция: тридцать лет обходились без «этого Мандельштама», а теперь, когда и так хлопот полон рот, лезут... Обойдутся и дальше. Я знаю, что О. М. когда-нибудь вернется в Москву и будет издан, и получит свое, но есть наивное нетерпение. И это глупо.

У меня появились какие-то шансы на работу на будущий учебный год, но я как-то об этом не думаю.

Приедете ли вы в Верею «на Елене Алексеевне»? Было бы славно. Здесь очень тихо, не то что в Тарусе, и для меня это хорошо. А вас всех очень бы хотелось видеть. Было бы чудесно.

Я буду 12-го... На два дня. Не забудьте позвонить...

Вы знаете, я никак не могла разобрать, какое стихотворение из христианских у Б. Л. вы считаете лучшим. Впрочем, я никогда не помню названий. А как начало или хотя бы строчку... Так я сразу вспомню.

Еще о «простоте».

Мне помешали писать: в тихой Верее тоже есть кучка людей, которые ходят друг к другу. Приходили не ко мне, а к моей невестке, но пришлось отложить письмо, и сейчас уже труднее ухватить мысль. Но вот о чем я хотела сказать по поводу вашего определения простоты. В самом начале нашей жизни — где-то около двадцатых годов и в самые первые года двадцатых — были люди, которые ненавидели прошлое (справедливо) и всю литературу мерили тем, как она борется за справедливость против тех исторических обид. Они принесли литературе (подлинной) много вреда: как им было понять Кузмина или Николая Степановича[327], или О. М. и пр. и пр... Я настаиваю на том, что их счета с прошлым были справедливые. Теперь я часто думаю, что и мы, а я-то — наверное, становимся на них похожи. Мы хотим диктовать поэзии самые нормальные вещи — хотя бы человечность, ставим ей условия, объясняем ей ее «долги». Я так просто не могу взять в руки книгу, где бы не было того, что я считаю «правдой» и «добром». Но ведь они тогда свое тоже считали «правдой» и «добром». Мы, конечно, шире и умнее, и знаем, что такое эта самая поэзия. Но внутренний «заказ» в нас работает с огромной силой. И в своей правоте мы уверены: знаем, где наше «да» и где «нет». Но сходство с теми людьми того поколения меня не раз смущало. Можно ли «ей» ставить критерии? Не попадем ли и мы в то положение, что те? А вдруг мы не заметим какого-нибудь Вийона или, шут его знает, кого — Готье, Бодлера... Я беру не русских поэтов, потому что наши так вошли в нашу кровь, что на этих примерах не понять. И все они были в том ключе, который нам нужен. Но вдруг у нас появятся другие, без наших «да» и «нет» — что тогда? Это мысль, на которой я уже не раз себя ловила. Что же такое поэзия? И какую нотацию я бы прочла мальчишке Готье, если бы он ко мне сунулся! Помогите... Н. М.

В. Т. Шаламов — Н. Я. Мандельштам

<Август 1965 г.>

Дорогая Надежда Яковлевна! Кошку мою Муху убили. Застрелили в голову. Открыто в московских джунглях застрелил какой-то генерал. На Западе там везде есть Общества покровительства животным, есть налоги какие-то, взамен которых государство охраняет животных, — у нас же только смерть и убийство считаются делом чести, славы. Массовое убийство кошек и людей — это одна из отличительных черт социализма, социалистической структуры. Животные, безусловно, входят в мир людей, облагораживают этот мир и понимают гораздо больше, чем думали Павлов и Дуров. Животных делают из лучшего материала, чем человека, и они много вносят в нашу жизнь добра, неизмеримо больше душевного здоровья, чем пресловутый «зеленый друг». И ад животных — страшен. Я вчера добился, чтобы мне показали приемник бродячих собак, то есть «отловы» на московских улицах, которые делают ветеринарные инспекции. У меня пропала кошка Муха, по всему городу расклеены плакаты с призывами государства о помощи в убийстве кошек — даже домашняя кошка Муха стала предметом борьбы в государстве. Даже здесь резко сталкиваются наши интересы, взгляды, поступки. Наш районный ветеринар сказал, что кошек убивают не сразу по завозе, убивают назавтра, «поезжайте на эту станцию, в эту газовую камеру московскую». Мне удалось добиться, после долгих усилий и просьб, войти в этот «карантин звериный». Лучше бы я туда не ходил: огромный каменный мешок, где внизу, на первом этаже, большие железные клетки с собаками, конусом сток для мочи в середине, а поверх железных клеток собачьих стоят железные ящики величиной с посылку, фруктовую посылку килограмм на восемь, решетчатые ящики, битком набитые кошками всех цветов и оттенков. Они уже помолились своему звериному богу и ждали смерти. Глаза у всех кошек, а я знаю кошачьи глаза очень хорошо, были безразличными, отсутствующими. Никакой человек уже не мог их спасти от смерти и от людей. Кошки уже ничего не ждали, кроме смерти.

Еще страшнее был ящик особый, куда были набросаны котята разного возраста, от только что родившихся до месячных котят.

Я ушел, поблагодарив начальство за человечность, за «человеческий» подход ко мне, а не к кошкам, ибо сначала мне не хотели ничего показывать — «нет, да и все». А потом удалось увидеть этот ад: у этих железных клеток есть подвеска, чтобы прицепить этот контейнер к крючку газовой камеры. Я рылся в этих ящиках с полчаса, но не нашел Мухи; хотел указать на какую-нибудь кошку, чтобы выпустили из этого ада, но потом раздумал.

Самое страшное вот что. Я думал, когда шел по коридору, что в реве, крике, в вое и визге, которыми меня обязательно встретит этот зал, — последняя звериная надежда, случайность сказочная, что все душевные силы кошек и собак будут напряжены в этот последний миг последней надежды...

Звери встретили меня мертвым молчанием. Ни одного писка, ни лая, ни мяуканья.

Н. Я. Мандельштам — В. Т. Шаламову

5 августа <1965 г.>

Дорогой Варлам Тихонович! Удивительно, что третий раз я слышу про специфических кошкодавов. Один живет в Тарусе в отставке, рядом с Оттенами[328]. Он поуничтожал многих котов на улице, а поймать его на этом не удалось. Среди них оттеновский любимец... Второй служил со мной в Чебоксарах в пединституте — начинал жизнь «с романтики»... Он повесил кота. Третий случай ваш. Видно, это действительно чем-то компенсирует их за невозможность (в данное время... надолго ли?) человекоубийства. И горе, когда погибает животное, я тоже понимаю. И омерзение от двуногих, уничтожающих невинного зверя. Но все же приезжайте на день в Верею и уговорите поехать Наталью Владимировну. Елена Алексеевна собирается приехать в воскресенье. Единственное, из-за чего стоило бы отложить на неделю (до следующего воскресенья), это из-за погоды. Но, кажется, она начинает улыбаться. Может, даже подсохнет.

С вашей оценкой поэзии советского периода я вполне согласна. Но сейчас я думаю не об этом, а о нас. И я вам писала именно о нас. Мы тоже оказались вроде «заказчиков» и чего-то ждем и требуем от поэзии: добра, совести, чести, правды... Мне даже кажется, что это все неразрывно. Во всяком случае, для больших поэтов. Человечности в самом точном смысле этого слова. Но может быть, говоря языком кретинско-философским, эстетические и этические ценности это нечто разное, и нельзя подходить к искусству с этическими мерками. Нечто вроде этого я однажды услышала от Анны Андреевны (только без кретинско-философской фразеологии). Она вспомнила, что их этим «добром» попрекали, когда они были молоды. И вспомнила не без обиды. Для О. М. это как-то не разделялось, потому что он ощущал себя последним христианским поэтом...

В начале нашего настоящего двадцатого века, т. е. в 17–22 годах, многие (Воронский хотя бы) требовали возмещения в искусстве своих исторических обид. Этого же ищем и мы. Вы знаете, к каким результатам в искусстве привело это требование. Почему? Было ли само требование ложным — с искусства требовать нельзя — или не того требовали. Как это обосновать? Ведь я продолжаю думать, что искусство это и есть самое человеческое и должно (а может, оно ничего не должно?) служить человечному. Вот в чем моя проблема. А как быть с Анной Андреевной? Что-то она знает... Но, может, до чего-то, самого крупного, недотягивает. Во всяком случае, в теории. Подумаем? Надо...

Н. М.

Н. Я. Мандельштам — В. Т. Шаламову

7 августа <1965 г.>

Дорогой Варлам Тихонович!

Я рада, что повидала вас, хоть мы и не успели перекинуться словом. Сейчас я не могу писать подробно, только напоминаю вам, чтобы вы поехали в Тарусу и не забыли по-настоящему зайти к Поле[329]. Она нам друг.

Не могу примириться со смертью Фриды[330]. Она все время со мной. Мне так много хочется ей сказать. Вот и она с вашим отцом.

Н. М. Не забывайте.

В. Т. Шаламов — Н. Я. Мандельштам