Том 6 — страница 82 из 116

<Август 1965 г.>

Дорогая Надежда Яковлевна! О Фриде Абрамовне: не то что камень на сердце лежит, не только, тут боль как-то особенно лична и не годится для статистики гражданских панихид. Я с Фридой Абрамовной встретился однажды у Е. С. Ласкиной и получил от нее два письма и рукопись ее «Заметок из блокнота депутата». Фрида Абрамовна первая сказала о моих рассказах важные для меня слова, где я увидел, что скрытая суть дела не прошла незамеченной. В тот вечер, когда мы с ней познакомились и говорили, я не знал всего разнообразия и постоянства доброй активной силы Фриды Абрамовны. Не знаю, сумел ли поблагодарить ее. Просто — не знал. Наталья Ивановна потом сказала мне кое-что, Евгения Самойловна многое — об огромной деятельности Фриды Абрамовны, ее большом месте в нашей общественной жизни, особенном месте. Фрида Абрамовна была человеком деяния, действия. Не сочувствия, а содействия. Пределы и возможности ее деятельности далеко выходили за границы обычного представления о таких вещах. Для Фриды Абрамовны первая фраза Евангелия от Иоанна переводилась, как в «Фаусте»: «В начале было дело».

Необычайно важно для писателя, поэта соответствие между словом и делом. Поступки должны соответствовать словам. Мне уже случалось обращать ваше внимание на коварность пушкинской формулы: «Слова поэта суть уже его дела». Тысячу раз нет. Дело поэта должно соответствовать, подтверждать его слово. Нравственные начала должны диктовать и слова, и дела. Требовать от писателя, чтобы он вел себя в соответствии со своим словом, — нужно. Вот этим редчайшим, драгоценным качеством Фрида Абрамовна обладала, как никто другой в наши дни. И — пусть это будет куском моего дневника — мне кажется, что Фриде Абрамовне было бесконечно стыдно за советскую власть — и она бросалась заделывать пробоины, латать, исправлять, добиваться отмены ложных и грубых решений.

Мне кажется, что героическое было именно в том, что, имея большие возможности, Фрида Абрамовна считала своим нравственным долгом пользоваться этими возможностями, не уклоняясь, не сомневаясь. Нравственная сторона дела здесь очень важна. Моральный уровень очень высок, очень. Я не знаю «Учителя», повести, над которой работала Фрида Абрамовна. Но «Блокнот депутата», запись дела Бродского — литературные документы большой силы, отличающие именно писателя, а не журналиста.

В деле Бродского Ф. В. выступила крупным писателем, вечным защитником и смелым обвинителем всей тупости и черноты, которые несет наше время; эта запись, этот обвинительный документ — значительное писательское достижение. Не менее язык, и впечатлительность, и <ясность> также обличают Ф. В. как писателя, а не как журналиста. «Писатели — судьи» времени, а журналисты — подручные. Это не только разные уровни мастерства, видения и так далее. Это — разные миры, как ни обманчива кажущаяся близость их друг от друга.

И здесь Фрида Абрамовна выказала себя не подручным, а строгим судьей. Вот о чем я думал на гражданской панихиде и на кладбище. Фрида Абрамовна была человеком непосредственной отдачи — чтение рассказа могло вызвать слезы. Е. М. Голышева[331] сказала мне, что последней книгой, которую читала Фрида Абрамовна, были мои «Колымские рассказы»[332]. Рассказы мои вряд ли были полезным чтением для больной. Но мне хорошо думать о том, что сказала Е. М., — и чувствовать себя связанным с Фридой Абрамовной лично — и навеки.

Н. Я. Мандельштам — В. Т. Шаламову

2 сентября <1965 г.>

Дорогой Варлам Тихонович!

Я еще не кричу «сентенция», но период зависти уже прошел. Что может быть общего между моими предполагаемыми Черемушками и Борисовым Переделкином. К тому же я не пишу стихов, и нет рифмы у меня, чтобы обеспечить мне «талон на месте у колонн». А еще Ося хорошо обеспечил меня от внешнего (вдовьего) успеха. Он заранее принял меры, чтобы ни «вечеров памяти», ни знаменательных дат у него не было. Вы напрасно поэтому беспокоились, что мне бросится молоко в голову, и я зашуршу вдовьими ризами. Единственное, что я знаю, это — что стишки хороши. Но когда их хвалят потусторонние хвалители, я заболеваю от их глупости. А. А. не выдержала старости, а не славы, и при этом стишки писала она.

Рассказ[333] по каждой детали, по каждому слову — поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины. Передайте Эмме Герштейн, если вы ее увидите, что вы только подошли к теме[334]: оглядев наружные слои, вы пошли вглубь — в сущность жизни, которую нельзя убить.

В этом рассказе присутствует более, чем где-либо, ваш отец, потому что все — сила и правда — должно быть от него, от детства, от дома.

Дураки Оттены что-то пищали, когда мы у них были, что ко мне ходят «поклонники». А я подумала, что и перед вами, и перед Володей Вейсбергом[335], с которыми я пришла к ним, я всегда буду стоять на задних лапах, потому что вы оба — он в живописи, а вы в слове и мысли — достигли тех глубин, куда я могу проникнуть только вслед за вами, когда вы лучиком освещаете мне путь.

Я горжусь всем, что вы делаете, особенно последними рассказами, особенно тем, который я уже почти знаю наизусть.

Сентенция!

Н. Мандельштам.

1) По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века.

2) «Дело юристов» я как будто читала более детальный вариант, и он был сильнее[336].

3) Есть два-три рассказа, которые не доведены до полной силы: вышивальщица[337], например. Есть небрежности.

4) «Целое» книги не готово — надо убрать повторы (стланик, «человек сильнее лошади» и др.), сохранив в обоих рассказах самую тему, но дав ей чуть разное развитие (чтобы сделать не повтором, а двойным, как в сонате, развитием[338]).

5) Среди удивительного блеска отступлений есть одно, нуждающееся в легком развитии: это о современной прозе. Оно бьет в точку. В самую точку.

Конец «Тифозного карантина»[339]?

В. Т. Шаламов — Н. Я. Мандельштам

<сентябрь 1965 г.>

Дорогая Надежда Яковлевна, я прошу прощения за то, что столь неосторожно коснулся Черемушек. Для меня это чуть ли не главный вопрос жизни, принципиальности неизмеримой.

Когда-то Пастернак просто ошеломил меня, когда вдруг оказалось, что такое хорошее и согласное вдруг обернулось малодушием, трусостью, недостаточностью не только поэта... Вдруг все было передано в руки какой-то с... Ивинской[340] (при ее личном праве и правоте). Это одна из больных моих нравственных травм. Все поставить на место, потому что не мне повезло при встрече с Пастернаком, а Пастернаку при встрече со мной, только он этого не понял, опять-таки по малодушию, по суетности своей.

Этот вопрос до такой степени для меня важен и болезнен. Наше знакомство прервалось при обстоятельствах, не делающих чести Пастернаку. Его звонки на Хорошевское шоссе ничего не могли изменить. Пастернак предлагал мне повидаться у Ивинской. Я отказывался это сделать. Я не разделял и не одобрял его «опрощения», не считал, что проза «Доктора Живаго» — лучшая его проза.

В собственной семье Пастернак был в плену, и я когда-нибудь напишу об этом. Для госпожи Ивинской Пастернак был предметом самой циничной торговли, продажи, что, разумеется, Пастернаку было известно. Я не виню Ивинскую. Пастернак был ее ставкой, и она ставку использовала, как могла. В самых низких своих интересах. Выученная в жизни шантажу, обману и подлости, и лжи, Ивинская вовлекла в этот обман и подлость и самого Пастернака. Но то, что было естественно для Ивинской, было оскорбительно для Пастернака, если он хотел считаться поэтом, желая все сохранить: и вкусные обеды Зинаиды Николаевны, и расположение Ивинской, не понимая, что этот физиологический феномен давно отнесен Мечниковым в «Этюдах о природе человека» к одной из закономерностей для людей искусства.

Для Ивинской написаны, говорят, хорошие стихи, говорят так люди, не понимающие природы творчества. Стихи все равно были бы написаны, даже если бы Ивинская и Зинаида Николаевна поменялись бы местами. Вот это и есть Переделкино и Борисово, о котором я еще напишу.

Те приступы одиночества, которые правильнее было бы называть не приступами, а просветами, — многократно подтверждены письмами Пастернака 1954–1956 годов. Работа над романом, «опрощение» — все это встречает полное непонимание и в семье, и в квартире Ивинской.

Это очень тонкая механика, очень. Вы — знаете настоящее, подлинное.

Дорогая Надежда Яковлевна, я не имею ни малейшего сомнения в вашей воле, в вашей ясности ума, в вашем сердце, в вашем душевном опыте. Я прошу прощения за то, что столь неосторожно, вслух тронул этот больной для нас обоих вопрос. Я благодарю вас за письмо от всей души, я горжусь вашей сердечностью, вашим вниманием. Вы — высший суд для меня.

Но не только высший суд, но и пример. Не повторяйте, что это — Осип Эмильевич, его уроки. Все это верно, но что бы ни говорилось — не это главное в Вас.

Н. Я. Мандельштам — В. Т. Шаламову

6 сентября <1965 г.>

Дорогой Варлам Тихонович!

С глубоким смущением прочла вашу телеграмму — вот вы перехвалите меня, и я в самом деле воображу себя в Переделкине... Разве можно! Но все же — спасибо...