и чуть не подыхал от голода и холода; бедняга потерял трех сыновей во время Крымской войны, а сам уже года два еле-еле перебивался, потому что не мог больше работать. Стоило Жервезе увидеть, что старик топчется в снегу, пытаясь согреться, она тотчас зазывала его к себе и освобождала для него местечко у огня; частенько она даже уговаривала его съесть кусочек хлеба с сыром. И дедушка Брю, согнувшийся в дугу, седой, сморщенный, как печеное яблоко, часами сидел молча возле печки, прислушиваясь к потрескиванию горящих углей. Быть может, он вспоминал свою жизнь, пятьдесят лет, проведенные на стремянках, полвека, ушедшие на окраску дверей и побелку потолков во всех уголках Парижа.
— Что скажете, дедушка Брю? — спрашивала его порой Жервеза. — О чем это вы думаете?
— Да ни о чем… Обо всем на свете, — отвечал он растерянно.
Работницы вышучивали его, рассказывали всякий вздор о его любовных похождениях. Но старик, не слушая их, вновь погружался в молчание и сидел с угрюмым и отсутствующим видом.
С той поры Виржини то и дело заводила с Жервезой разговор о Лантье. Казалось, ей доставляло удовольствие напоминать прачке о ее прежнем любовнике и приводить ее в смущение всевозможными догадками.
Как-то раз она сказала, что встретилась с ним, но Жервеза промолчала, и Виржини ничего не прибавила; однако на другой день она сообщила, что Лантье долго говорил о Жервезе и отзывался о ней с большой нежностью. Жервезу очень смущали эти тайные беседы шепотом, в укромном уголке. При одном упоминании о Лантье ее бросало в жар, как будто этот человек оставил в ней частицу самого себя. Конечно, она была уверена в своей твердости: она решила всегда быть честной женщиной, — ведь честность — это половина счастья. Поэтому Жервеза тревожилась не о Купо — перед мужем она ни в чем не провинилась даже в помыслах. Но она думала о кузнеце, и сердце ее болезненно сжималось, словно эти воспоминания о Лантье, эти не дававшие ей покоя мысли о нем, были изменой Гуже, изменой их затаенной любви, их чистой дружбе. И ей было грустно: она чувствовала себя виноватой перед своим верным другом. Кроме своих близких, ей хотелось любить его одного. Это было очень высокое чувство, оно парило над низкими страстями, которые Виржини с жадностью старалась прочесть у нее на лице.
Когда наступила весна, Жервеза стала искать опоры возле Гуже. Дома она ни о чем не могла думать, кроме Лантье, и стоило ей оторваться от работы, как ее осаждали воспоминания о прежнем любовнике; она представляла себе, что он покидает Адель, укладывает вещи в их старый сундук и возвращается к ней с сундуком в экипаже. Когда она выходила на улицу, на нее вдруг нападал глупый страх: она как будто слышала шаги Лантье у себя за спиной и дрожала, не смея обернуться; порой ей даже чудилось, что он хватает ее сзади за талию. Наверно, он где-нибудь притаился и в конце концов ему удастся ее подстеречь; при этой мысли у Жервезы выступал холодный пот — вот-вот Лантье тихонько подойдет и непременно поцелует ее в ушко: так он поддразнивал ее в былые дни. И этот поцелуй больше всего ужасал Жервезу, заранее оглушая ее: у нее начинало шуметь в ушах, и она ничего не слышала, кроме гулкого стука своего сердца. Всякий раз как на нее нападал этот страх, кузница бывала ее единственным прибежищем; там она вновь обретала спокойствие и снова улыбалась под защитой Гуже, который громкими ударами молота разгонял все ее страхи.
Какая это была счастливая пора! Прачка особенно внимательно относилась к заказчице с улицы Порт-Бланш; каждую пятницу она сама относила ей белье: это давало ей чудесный предлог зайти на улицу Маркаде и заглянуть в кузницу. Стоило Жервезе завернуть за угол и очутиться среди мрачных пустырей и серых фабричных зданий, как она чувствовала себя веселой и беззаботной, словно на загородной прогулке; черная от угля мостовая и клубы дыма над крышами радовали ее не меньше, чем мшистая лесная тропинка, вьющаяся среди зеленых деревьев где-нибудь за городом. Ей нравились туманные дали, изрезанные высокими фабричными трубами, и холм Монмартра, загораживающий небо, и беленькие домики с ровными рядами окон на его склонах. Подходя к кузнице, она замедляла шаг, перескакивала через лужи и с удовольствием пробиралась среди куч щебня и мусора по пустынному двору. В глубине его, даже среди бела дня, сверкал горн. Сердце Жервезы прыгало, словно танцуя в такт с ударами молотов. Она входила в сарай разрумянившаяся, с разлетающимися завитками светлых волос, как будто торопилась на свидание. Гуже в эти дни поджидал ее: он стоял у наковальни с голой грудью, голыми руками и что есть силы бил молотом, чтобы Жервеза еще издали услышала его. Он угадывал ее приближение и посмеивался в светлую бороду тихим добрым смехом. Но Жервеза не хотела отрывать его от работы и просила снова взяться за молот: ей нравилось смотреть, как он размахивает им и на его могучих руках вздуваются упругие мускулы. Потрепав по щеке не отходившего от мехов Этьена, она оставалась в кузнице добрый час, наблюдая за изготовлением болтов. Они не обменивались с кузнецом и десятком слов. Но даже оставшись наедине в запертой на ключ комнате, они вряд ли испытали бы такой прилив нежности друг к другу. Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, порой поддразнивал их, но они нисколько не смущались и даже не слышали его насмешек. Через четверть часа Жервеза начинала слегка задыхаться; от жары, удушливого запаха и густого дыма у нее кружилась голова, а при каждом ударе молота она вся вздрагивала. Здесь она чувствовала себя счастливой, ей больше ничего не было нужно. Она не ощутила бы такого сладостного волнения, даже если бы Гуже сжал ее в объятиях. Она подходила ближе, чтобы чувствовать на щеках ветер от взмахов молота, чтобы приобщиться к работе кузнеца. Когда искры сыпались ей на руки и кололи нежную кожу, она их не отдергивала, — напротив, она радовалась падавшему на нее огненному дождю. А Гуже, конечно, угадывал, какое удовольствие это ей доставляет; он откладывал на пятницу самые трудные работы, чтобы блеснуть перед ней своей силой и ловкостью; он бил, не жалея себя, со всего размаха, с риском расколоть надвое наковальню, тяжело дыша, наслаждаясь радостью Жервезы. Всю весну их любовь наполняла кузницу громовыми раскатами. То была идиллия, рожденная в титаническом труде, перед пылающим горном, в темном, покрытом сажей сарае, содрогавшемся от грохота. Это расплющенное, как красный воск, железо носило глубокие следы их нежности. По пятницам, выйдя из кузницы, Жервеза медленно поднималась по улице Пуассонье, довольная, умиротворенная, отдохнувшая и телом и душой.
Мало-помалу ее страх перед Лантье ослабел, она снова стала рассудительной. В ту пору она чувствовала бы себя совсем счастливой, если бы не Купо, который все больше сбивался с пути. Как-то раз, когда она возвращалась из кузницы, ей показалось, что она заметила Купо в «Западне» папаши Коломба; с ним были Бурдюк, Биби Свиной Хрящ и Ненасытная Утроба — они вкруговую угощали друг друга гнусным зельем. Жервеза быстро прошла мимо, чтобы не подумали, будто она подсматривает за мужем. Но напоследок она обернулась — да, это был Купо: он опрокинул себе в глотку стаканчик привычным движением пьяницы. Значит, он все врет, он уже принялся за водку! Она пошла домой в полном отчаянии, ее вновь охватил ужас, который всегда внушала ей водка. Вино она прощала, потому что вино подкрепляет рабочего, зато спирт — это мерзость, это яд, он отбивает у человека вкус к хлебу. Ей-богу, правительство должно бы запретить изготовление этой отравы!
Вернувшись на улицу Гут-д’Ор, Жервеза застала дома полный переполох. Работницы бросили утюги, выбежали во двор и стояли, задрав кверху головы. Жервеза спросила Клеманс, в чем дело.
— Там наверху дядя Бижар избивает жену, — ответила гладильщица. — Он стоял тут в воротах, пьяный как стелька, и подкарауливал, когда она вернется из прачечной… Начал ее тузить еще на лестнице, а теперь дома спускает с нее шкуру. Слышите, как они вопят?
Жервеза быстро взбежала наверх, надеясь прекратить побоище. Она привязалась к г-же Бижар, достойной женщине, работавшей у нее прачкой. На седьмом этаже, перед раскрытой дверью, столпилось несколько соседок, а на пороге г-жа Бош кричала:
— Будет вам наконец!.. Перестаньте, не то я позову полицию, слышите?
Но никто не смел войти в комнату, потому что все знали Бижара, — во хмелю он был сущий зверь, да, впрочем, он никогда и не протрезвлялся. В редкие дни, когда слесарь ходил на работу, он ставил литр водки рядом со своим станком и каждые полчаса потягивал из горлышка. Без этого он не мог работать; если бы к его рту поднести спичку, пьяница, наверно, вспыхнул бы как факел.
— Что ж вы стоите, ведь он изувечит ее! — сказала Жервеза, дрожа всем телом.
И она вошла. В мансарде было очень чисто, но холодно и почти пусто: пропойца-муж тащил из дома все подряд, вплоть до простынь. Во время драки стол отлетел к окну, а опрокинутые стулья валялись на полу кверху ножками. Посреди комнаты лежала пришедшая из прачечной г-жа Бижар, в мокрой, прилипшей к телу юбке, растрепанная, растерзанная, вся в крови, и тяжело дышала, испуская хриплые стоны всякий раз, как Бижар пинал ее сапогом. Муж сбил ее на пол кулаком, а теперь топтал ногами.
— У, стерва!.. У, стерва!.. У, стерва!.. — хрипел он при каждом ударе; он все больше распалялся и, зверея, колотил все яростней, задыхаясь от злобы.
Наконец он сорвал голос и продолжал бить молча, слепо, упорно; его штаны и куртка были изодраны, грязная борода всклокочена, лицо посинело, облысевший лоб покрылся красными пятнами. Собравшиеся на площадке соседи говорили, будто Бижар бьет жену за то, что она не захотела дать ему утром двадцать су. Снизу из-под лестницы послышался голос Боша. Он звал жену:
— Спускайся вниз, ну их к черту, пускай убивают друг друга! Меньше будет сволочей на свете!
Между тем дедушка Брю вошел в комнату вслед за Жервезой. Они пытались вдвоем образумить слесаря, оттеснить его к двери, а тот с пеной у рта молча отбивался; в его мутных глазах горел пьяный огонь, свирепая жажда убийства. Он чуть не сломал Жервезе руку, а старика Брю отшвырнул на стол. Г-жа Бижар лежала на полу с закрытыми глазами и тяжело дышала широко открытым ртом. Бижар по-прежнему пинал ее ногой, но бил мимо. Он топтался возле нее, целился и, промахнувшись, приходил в бешенство, колотил слепо, яростно и, шатаясь, натыкался на мебель. И все время, пока он бесновался, маленькая Лали, их четырехлетняя дочь, глядела из угла, как отец избивает ее мать. Девочка держала на руках сестренку Анриетту, только что отнятую от груди, и как бы охраняла ее. Лали стояла молча, в ситцевом платочке, очень бледная, очень серьезная. Она не плакала, ее широко открытые черные глаза смотрели пристально и разумно.