с целовались, до того они были пьяны. Да, она потешалась над «Западней», над лоснящейся от жира круглой, как луна, рожей папаши Коломба, над завсегдатаями, которые пыхтели своими носогрейками, шумели и плевались, потешалась над ярким светом газовых рожков, отражавшихся в зеркалах и бутылках с ликерами. Винные пары уже не мешали Жервезе, напротив — от них приятно щекотало в носу, и даже казалось, что здесь хорошо пахнет; глаза сами собою закрывались, грудь дышала ровно, хоть и тяжело, и было так сладко погружаться в дремоту.
После третьего стаканчика она опустила голову на руки и уже никого не видела, кроме Купо и его собутыльников; она придвинулась к ним совсем близко, нос к носу, чувствовала у себя на щеках их горячее дыхание и пристально рассматривала их грязные бороды, словно хотела сосчитать каждый волосок. Теперь мужчины были вдребезги пьяны. Бурдюк с трубкой в зубах пускал слюни, тупой и важный, как заснувший бык. Биби Свиной Хрящ хвастал, что умеет залпом опорожнить бутылку, опрокинув ее в глотку вверх дном. Между тем Ненасытная Утроба, он же Бездонная Бочка, принес со стойки «фортунку» и теперь играл с Купо на угощение.
— Двести!.. Ну и везет же тебе, всякий раз выпадают крупные номера!
Пружина «фортунки» скрипела; Фортуна, изображенная на картинке под стеклом в виде женщины в красном, быстро мелькала и расплывалась перед глазами, как пятно от пролитого вина.
— Триста пятьдесят!.. Да ты никак сам залез в машинку, стервец этакий?! Нет, дудки, я больше не играю.
Жервеза тоже заинтересовалась «фортункой». Она пила без удержу и звала теперь Бурдюка «сыночком». Позади нее с глухим рокотом подземного потока продолжала работать дьявольская машина, и Жервеза приходила в отчаяние оттого, что не может ни остановить ее, ни осушить до дна; ею овладела мрачная злоба, хотелось броситься на огромный перегонный куб, как на мерзкого зверя, и топтать, топтать изо всех сил, пока не лопнет его толстое брюхо. Все путалось в голове у Жервезы, она чувствовала, что машина подбирается к ней, хватает ее своими медными лапами, а винный поток обжигает ей нутро.
Потом весь зал заплясал у нее перед глазами, и газовые рожки полетели куда-то, словно падающие звезды. Жервеза была мертвецки пьяна. Она слышала яростную перебранку между Ненасытной Утробой и этим прохвостом Коломбом. Ну и разбойник, ставит в счет четыре бутылки вместо одной! Но ведь мы не на большой дороге! Тут началась невообразимая свалка, послышались вопли, грохот падающих столов. Это папаша Коломб без лишних проволочек вышвыривал всю компанию из «Западни». На улице приятели столпились перед запертой дверью и принялись всячески поносить хозяина. Дождь шел по-прежнему, дул ледяной ветер. Жервеза потеряла Купо, нашла его и снова потеряла. Ей хотелось домой, она ощупью шла вдоль лавчонок, чтобы не сбиться с дороги. Внезапно наступившая темнота удивляла ее. На углу улицы Пуассонье она плюхнулась в сточную канаву и решила, что пришла в прачечную. От струящейся кругом дождевой воды у нее кружилась голова и тошнота подступала к горлу. Наконец она добралась до дома и прошмыгнула мимо привратницкой; Лорийе и Пуассоны, сидевшие за столом у Бошей, брезгливо поморщились, увидев ее в таком неприглядном виде.
Она и сама не знала, как поднялась на седьмой этаж. Наверху, в коридоре, к ней подбежала Лали: девочка узнала шаги Жервезы и ласково протянула к ней ручки.
— Госпожа Жервеза, — говорила она смеясь, — сегодня папы нет дома, идемте, поглядите, как спят мои детки… Они такие милые!
Но, увидев бессмысленный взгляд прачки, она попятилась и задрожала. Ей был знаком этот водочный дух, эти мутные глаза, этот судорожно сведенный рот. Жервеза ничего не ответила; спотыкаясь, она прошла мимо Лали, которая, стоя у порога, безмолвно следила за ней своими серьезными черными глазами.
Нана, подрастая, становилась продувной бестией. К пятнадцати годам она взошла как на дрожжах и стала белокожей, пухленькой, круглой, как пышка. Да, уже пятнадцать лет, крепкие зубки и никаких корсетов. Мордашка молоденькой потаскушки, — что называется, кровь с молоком, кожа бархатистая, как персик, задорный носишка, розовые губки, а глаза такие блестящие, что мужчинам хотелось от них прикурить. Шапка волос цвета спелой пшеницы и крошечные веснушки на скулах, словно золотая пыль, упавшая с солнечного венка на голове. Хорошенькая куколка, говорили Лорийе: совсем еще девчонка, едва сморкаться научилась, а плечи уже полные, налитые, и все повадки зрелой женщины.
Теперь Нана больше не совала комков бумаги себе за корсаж. У нее появились груди, пара новеньких грудок, точно обтянутых белым атласом. И это ее ничуть не смущало, напротив, ей хотелось, чтобы они были большие-пребольшие, как у кормилицы, — вот до чего жадна и безрассудна юность. Но девчонка казалась особенно аппетитной, когда просовывала кончик языка между белыми зубками: как видно, смотрясь в зеркало, она решила, что это ей идет, и теперь целыми днями показывала язык, чтобы быть красивее.
— Да спрячь ты язык! — кричала ей мать.
Часто вмешивался и Купо.
— Сию же минуту убери свой красный лоскут! — орал он, стуча кулаком по столу.
Нана была ужасной кокеткой. Она не всегда мыла ноги, зато носила такие узкие ботинки, что, надевая их, терпела муку мученическую; порой она просто зеленела от боли, а если спрашивали, что с ней, отвечала, будто у нее живот схватило, — признаваться в своем кокетстве она не желала. Трудно франтить, коли в доме нет даже хлеба. Но Нана делала просто чудеса: она приносила из мастерской обрывки лент и мастерила замечательные наряды, нашивая бантики и помпончики на свои старые грязные платья. Лето было порой ее торжества. Надев дешевенькое перкалевое платьице, она весь воскресный день носилась по улицам, озаряя квартал Гут-д’Ор сиянием своей красоты. Да, все ее знали — от внешних бульваров до укреплений, от шоссе Клиньянкур до улицы Шапель — и называли «цыпочкой»: она и вправду была свеженькой и нежной, как курочка.
Особенно ей шло одно платье, белое в розовых горошках, совсем простое, без всякой отделки. Короткая юбка открывала икры; широкие свободные рукава едва доходили до локтей, а в глубоком вырезе сердечком виднелась белая шейка и золотистая тень между грудей; Нана еще увеличивала этот вырез, тайком закрепляя его булавками в темном углу лестницы, чтобы не нарваться на колотушки отца. Вот и весь ее наряд, если не считать розовой ленты с развевающимися концами, которая стягивала ее рыжеватые волосы. В этом платье Нана была прелестна, как цветок. От нее хорошо пахло молодостью, свежим телом девушки-подростка.
В ту пору воскресенья были для нее днями встречи с уличной толпой, с мужчинами, которые, проходя мимо, пялили на нее глаза. Она ждала этих встреч всю неделю, ее так и подмывало улизнуть из мастерской: там она задыхалась, ей хотелось вырваться на свободу, гулять по солнышку, в праздничной сутолоке предместья. В воскресенье она начинала прихорашиваться с раннего утра и часами простаивала в одной рубашке перед осколком зеркала, висевшим над комодом; весь дом мог видеть ее к окно, и Жервеза сердито спрашивала, долго ли она будет разгуливать в чем мать родила? Но Нана преспокойно укладывала завитки на лбу, смачивая их сахарной водой, пришивала пуговку к ботинку или что-то мудрила с платьем, босая, полуголая, с копной растрепанных кудрявых волос. «Ну и красотка! — смеялся Купо, подшучивая над дочкой. — Точь-в-точь кающаяся Магдалина! Ее можно показывать за два су, как дикарку в балагане! — И кричал под конец: — Прикрой свое мясо, глядеть тошно!» И все же Нана была очаровательна — белокожая, хорошенькая, с пышной гривой золотистых волос! Она не смела возражать отцу, только вся розовела от злости да яростно перекусывала нитку, встряхивая головой, от чего вздрагивала ее упругая девичья грудь.
Проглотив завтрак, она стремглав неслась во двор. Дом спал, погруженный в покой жаркого воскресного дня; мастерские внизу были закрыты; жилые комнаты зияли глазницами распахнутых окон, и в них видны были накрытые к вечеру столы, ожидавшие возвращения жильцов, которые всей семьей нагуливали аппетит возле старинных укреплений; какая-то женщина на четвертом этаже проводила весь день за уборкой: она отодвигала кровать, переставляла мебель и тихим жалобным голоском часами напевала одну и ту же песенку. Среди воскресной тишины, в пустом и гулком дворе, Нана, Полина и другие девчонки затевали игру в волан. Их было пять или шесть подружек, выросших вместе, и они царили во дворе, деля между собой восхищенные взгляды мужчин. Когда мимо проходил какой-нибудь парень, раздавался звонкий смех, и шелест крахмальных юбок, словно порыв ветерка, проносился по двору. Воздух был удушливый, раскаленный, как будто отяжелевший в ленивой истоме, и мутно-белый от пыли, поднятой гуляющей толпой.
Однако игра в волан служила лишь предлогом. Внезапно во дворе наступала полная тишина: выскользнув на улицу, девушки уже прогуливались по внешним бульварам. Они держались за руки, перегораживая вшестером всю аллею, и щеголяли своими светлыми платьями и развевающимися лентами в волосах. Чуть прищурив глаза, они бросали по сторонам быстрые лукавые взгляды, все подмечали и громко смеялись, запрокинув голову и показывая нежную шейку. При виде какого-нибудь горбуна или старушки, поджидающей свою собаку возле тумбы, девушки хохотали до упаду, их шеренга ломалась — одни отставали, другие рвались вперед; они вихляли бедрами, передергивали плечами, покачивались, стараясь привлечь к себе внимание, и так натягивали лиф платья, что обрисовывалась нарождающаяся грудь. Улица принадлежала им; они выросли на ней; здесь они бегали возле лавок, в своих коротких юбчонках; они и сейчас, поправляя подвязку, задирали подол выше колен. Вся эта ватага спешила от заставы Рошешуар к заставе Сен-Дени среди бесцветного потока людей, медленно катившегося под чахлыми деревьями бульваров; они расталкивали прохожих, змейкой пробирались сквозь толпу и, оборачиваясь, что-то кричали, громко хохоча. Их разлетающиеся платья проносились как вихрь дерзкой молодости; в ярком свете дня эти озорницы выставляли себя напоказ перед всей улицей, нахальные и распущенные, как сорванцы-мальчишки, нежные и желанные, словно невинные девушки, выходящие из реки с влажными после купанья волосами.