Яркость красок, с. которой изображена средневековая жизнь, в гораздо большей степени почерпнута из романтического воображения, чем из подлинных источников, и вряд ли может перед лицом нынешней исторической критики претендовать хоть на какую-нибудь объективность.
Но весь этот роман-поэма до сих пор еще обладает огромным очарованием. То, что составляло силу Гюго, та его жизненная мощь, в которой отражалась взволнованность эпохи, замкнутой в границах застывающего буржуазного мира и вынужденно плещущейся в этих границах, сказалась и здесь, хотя не так прямо, как в позднейших романах Гюго, а лишь косвенно, все еще скорей в форме общепоэтических снов и кошмаров, но все же со всем блеском и шумом настоящей молодой неуемной стихии.
Мы вернемся в свое время к различным суждениям по поводу Гюго-романиста, но нельзя не отметить, что есть один судья, который остается неизменно верен Гюго-романисту в лучших его произведениях, к которым нужно отнести и этот роман. Мы говорим о пролетарском читателе. Пролетарский читатель, такой, какой он есть, сливающийся во Франции, и не только во Франции, с значительной частью городской бедноты, вообще обожал эту книгу, как и позднейшие романы. Гюго, с самого дня их появления в свет и продолжает ее обожать до сих пор.
И наш советский пролетарский читатель не расходится в этом отношении со своими французскими, частью, конечно, гораздо менее сознательными, собратьями. Мы знаем, что и у нас Гюго по своим романам является одним из самых читаемых, может быть, даже самым читаемым из иностранных авторов, и что среди книг Гюго, которые спрашиваются всего чаще, находится и роман «Собор Парижской богоматери».
После июньских боев, в которых Гюго, согласно всем своим предпосылкам, видел чрезмерно левый крен, левые опасные увлечения, он пытался содействовать установлению возможно более прочной и демократической республики. Он очень неудачно выбрал предмет своих симпатий. Он определенно поддерживал «маленького» Наполеона, когда тот выставил свою кандидатуру в президенты; но когда в 51-м году совершился позорный переворот17, Гюго проявил величайшую энергию, стремясь спасти республику от «узурпатора».
Трудно сказать, говорило ли в Гюго ясное представление о том, что с Наполеоном III силу забирает в руки самая грязная, самая спекулянтская часть буржуазии, или уже созрели в нем в достаточной мере его, позднее столь антимонархические, идеи, или личные его политические расчеты оказались слишком болезненно разрушенными в данном случае, но факт тот, что явно враждебная позиция его по отношению к Наполеону III заставила правительство последнего поставить вопрос об его аресте. Гюго оказался изгнанным из своей родины и бешено обиделся.
Это внезапное превращение в изгнанника, в эмигранта, в опальное лицо, в политического преступника, было необыкновенно благотворным для Гюго. До сих пор власти, в общем, ласкали его или, подвергая его каким-либо ограничениям, сопровождали это всяческими поклонами и извинениями.
Представитель мелкой буржуазии всегда является личностью политически более или менее шаткой. Ласки двора и аристократов в бесчисленном количестве исторических случаев заставляли искривиться вправо сознание даже очень талантливых и великодушных мелкобуржуазных деятелей. Наоборот, столкновения с властью, гонения отклоняют этот рост влево, то есть придают ему более или менее нормальный характер.
Так случилось и с Гюго. Он чрезвычайно полевел. Все предпосылки известного политического радикализма, все его наклонности к осуждению современного политического строя, все его, конечно, довольно бледные и неопределенные симпатии к социализму — окрепли и уяснились. С этих пор Гюго становится одним из вождей почти революционной оппозиции против Наполеона III и, в известной степени, против капиталистических правительств вообще.
Вместе с тем изгнание Гюго, его жизнь первоначально на острове Джерсее, а потом, после столкновения с английскими властями из-за слишком резкого отношения к Наполеону III и к совместной англо-французской кампании против России18, — на острове Гернсее, изолировав Гюго от шумных городов, дав ему, в конце концов, весьма комфортабельное уединение в объятиях океана, способствовало концентрации его в себе, углублению его литературной работы и тем самым — появлению лучших его шедевров.
Как мы уже сказали, полевение Гюго сказывается не только в его чисто политической демократизации, но и в более ярком определении его социалистических симпатий.
В одном горячем памфлете «Наполеон Малый» Гюго высказывается следующим образом о своей политической программе:
«Самодержавные коммуны, управляемые всеобщей подачей голосов (с участием женщин), подчиняющиеся национальному единству лишь в делах, касающихся всей страны, — такова администрация; синдикаты и эксперты, решающие споры между ассоциациями и мастерскими, присяжные и выборные судьи — вот суд. Милиция из вооруженных граждан — вот войска»19.
Нет никакого сомнения, что это — достаточно радикальная программа, местами даже напоминающая позднейшую программу действительной Коммуны. Самое выражение «самодержавная коммуна» надо отметить, как весьма своеобразное для того времени.
Однако надо сейчас же оговориться: Гюго остается защитником частной собственности. О ней он тут же говорит:
«Это великое право человека, эта высшая свобода, эта суверенность, недоступная животному, не будет подавлена, но демократизирована и универсализирована».
Мы узнаем здесь со всеми присущими этой позиции слабостями фразы позднейших радикалов и радикалов-социалистов.
«Всякий должен начинать с труда и кончать собственностью», — с пафосом поистине классически мещанским восклицает наш автор. И все же Гюго называет себя социалистом.
Зато у него есть пугало. Это — коммунизм. Он стремится совершенно четко различать эти два понятия. «Коммунизм и аграрный закон, — говорит он, — надеются разрешить задачу распределения, но их способ убивает производительность».
Гюго призывает: «Как можно меньше принуждения, как можно больше братства и добровольных уступок и услуг».
По методам борьбы Гюго остается чистейшим либералом. Просвещение, убеждение — это для него единственный путь прогресса.
Надо помнить, что позиция Гюго не была исключительной для того времени. Плеханов в своей статье, посвященной утопическому социализму XIX века («История западной литературы» под редакцией Батюшкова, том II), говорит о мирных социалистах:
«Мирное настроение большинства социалистов-утопистов представляется, на первый взгляд, странным во Франции, где еще так недавно ревела буря Великой революции и где передовые люди, казалось бы, должны были особенно дорожить революционной традицией. Но при ближайшем рассмотрении становится несомненным, что именно воспоминание о недавней революции и предрасполагало передовых идеологов, подобных Консидерану, к исканию таких средств, которые могли бы положить конец классовой борьбе. Мирное настроение этих идеологов являлось психологической реакцией против революционных увлечений 1793 года. В своем огромном большинстве французские социалисты-утописты приходили в ужас при мысли о таком обострении взаимной борьбы интересов, каким ознаменовался этот, весьма тогда хорошо памятный, год.
Важнейшей задачей общественной мысли XIX века являлось, по мнению Сен-Симона, исследование о том, какие меры принять, „чтобы положить конец революции“.В 30-х и 40-х годах его последователи старались решить ту же задачу. Разница была лишь в том, что у них речь шла уже не о революции конца XVIII столетия, а о революции 1830 года. Одним из главных доводов их в пользу социальной реформы было то соображение, что она („association“, „organisation“[5]) остановит революцию. Призраком революции пугают они своих противников. В 1840 году Анфантен ставил сен-симонистам в заслугу то, что в 30-х годах они, при виде пролетариата, только что испробовавшего свои силы в успешном восстании против трона, кричали: „Voici les barbares“ („Варвары идут“). И он с гордостью прибавляет, что и теперь, десять лет спустя, он не перестанет повторять того же крика: „Варвары идут“»20.
К своему «Наполеону Малому» Гюго за все время своего изгнания прибавил еще книгу «Кары», содержащую в себе множество сильнейших политических памфлетов в стихах. Он доходит здесь местами до поистине величественного пафоса.
За девятнадцать лет своего пребывания на островах Гюго не примирился ни на минуту с господствовавшим во Франции режимом. Неоднократно он отказывался от амнистий. Утешением ему служили не только те бичи и скорпионы, которыми он хлестал «Маленького Наполеона» и его режим в уже упомянутых памфлетах в прозе и стихах, но и вообще рост его литературного влияния, огромный размах его поэтической работы.
В области творчества стихотворного здесь на первом месте стоит грандиозная «Легенда веков». Эта колоссальная серия картин из истории культуры человечества, которая, по мнению многих французских критиков, дала впервые Франции подлинно великого поэта, равняющегося своим ростом с колоссами мировой литературы — с Данте, Гёте и т. д., — представляет собой и с общественной точки зрения изумительный памятник иллюминаторской[6] радикально-либеральной публицистики.
Если я говорю в этом случае о публицистике, то этим я отнюдь не умаляю всей необычайной, мощнотрубной музыкальности, всей изумительно нарядной парчовой красочности «Легенды», почти сплошной поэтичности ее образов и ее оборотов, живущего в ней вулканического пафоса; словом, я принадлежу к тем поклонникам «Легенды веков», которые считают, что эта книга, быть может обветшавшая в некоторых отдельных своих частях, в общем представляет еще до сих пор замечательную поэтическую сокровищницу и должна быть сделана доступной для растущей пролетарской молодежи к