38, было для Гёте настоящим очарованием. «О, Шекспир, мой друг, — восклицает он, — если бы ты был еще жив, я хотел бы жить только около тебя, пусть я был бы вторым при тебе, Пиладом при Оресте!»39
С тех пор Гёте начинает и в своей поэтической деятельности разрушать границы жанров, отбрасывать принятые ритмы, гнушаться всяких педантических побрякушек, искусственных правил и манерности рококо.
Забавным документом к портрету этого обаятельнейшего Гёте, Гёте молодого, является письмо безвестного врача Мецгера, который писал в 1771 году:
«Тут есть студент по имени Гёте, из Франкфурта. Он выступил с докладом об Иисусе и стал утверждать, что Иисус Христос вовсе не был основателем религии, что она явилась плодом деятельности многих мудрецов, которые воспользовались этим псевдонимом. Он утверждал также, что христианская религия есть только очень разумное политическое учреждение. К счастью, ему запретили печатать это сочиненьице. После этого, чтобы показать всем свое презрение, он написал другое сочинение на глупенькую тему: „Jus naturae est quod natura omnia animalia docuit“»[17]40.
Так и видишь этого умного молодого врача, приходящего в ужас от бесшабашных выходок Гёте, за которыми кроется такой гигантский смысл. Подумайте только об этом юноше — Гёте — в тогдашней среде (правда, бывшей под французским влиянием), который дерзко критикует христианство или заявляет, что подлинные законы вложены самой природой в каждое существо.
Гёте поддерживала большая группа молодежи, в которой каждый (Ленц, Клингер и другие) считал себя за гения, но в которой бесспорнейшим гением признавался ими Вольфганг Гёте. В это время он и подтверждает свое право на звание гения драмой о рыцаре Гёце фон Берлихингене. Мы не думаем давать здесь разбор «Гёца». Конечно, он является делающим эпоху произведением постольку, поскольку впервые мощно провозглашает на немецкой почве романтику, поскольку является прекрасным применением шекспировских методов и т. д. Но важнее всего для нас эта драма как признак бурных стремлений Гёте и вместе с тем сознания им своей обреченности. В то время Гёте было двадцать четыре года.
Герой, — конечно, глубоко родственный и бесконечно симпатичный самому автору, — борец за социальную справедливость, революционер. Он стоит во главе подлинной революции, во главе крестьянских восстаний, но, так же как Карл Моор, так же как Гиперион, он в ужасе от тех, кем он руководит. Он боится остроты движения, он отстраняется от него, чувствует свою коренную чуждость ему. Надежд на революцию нет, между тем разгром революции — это восстановление ужасающего «порядка». Что же делать? «Корни мои подрублены, — восклицает Гёц, — силы меня оставляют!» Для Гёца остается только смерть, но Гёте старается украсить эту смерть мистическим восторгом: «О, какой небесный воздух! Свобода, свобода!» Таковы последние слова героя. Разве это не отчаяние, прикрытое лишь признанием героической поэтичности такой смерти?
Выходит, что жажда справедливости, которую Гёц противопоставлял господствующим классам, есть как бы трагическая вина, которая должна быть непременно искуплена смертью, и только согласно приемам древнегреческой (а в сущности и шекспировской) трагики сама смерть дается так, чтобы произвести «катарсис», то есть примирить нас с неизбежностью, показывая моральную высоту этой катастрофы.
Первое произведение Гёте прозвучало как своеобразный призыв к бунту. Это — одна из революционных вершин его поэтического мышления. А между тем, в сущности говоря, это уже осуждение всякого бунта. Разве не то же самое представляют собой «Разбойники» Шиллера?
Целый ряд замыслов кипит в это время в голове Гёте. Во всех одна мысль: как же разрешить это страшное противоречие? Во мне столько сил, мне так много нужно, я так много могу дать и так ясно чувствую в то же время, что ограничен какой-то слепой силой, отрицающей меня, суживающей мой размах и более могучей, чем я. Где же выход?
Брандес так характеризует план оставшегося неоконченным «Магомета»:
«В этой драме должны были быть изображены борьба, победа и смерть гениальной личности. Главным образом там должно было быть показано, как великий человек распространяет в обществе то божественное начало, которое он несет в себе, как оно наталкивается на бездну препятствий в окружающей среде, как гений вынужден переходить ко все большим и большим компромиссам, вследствие этого становится сам все более и более мелким и от этого-то и гибнет»41.
Изумительно, как пророчески двадцатипятилетний юноша предвидит всю свою жизнь. Правда, он не погиб, он дожил до глубокой старости, он представляется многим победителем, но сущность-то разве не такая?
Приблизительно такую же личность он хотел изобразить в своем «Цезаре», наконец, такой же характер носит и «Прометей».
Между «Прометеем» Гёте и «Прометеем» Эсхила есть глубокое сходство, и вовсе не потому, что греческий «Прометей» служил прообразом для великого немца. Ничуть не бывало, никаких прямых заимствований Гёте у Эсхила не делал. Совсем другая экспозиция, совсем другая мысль, а социальная сущность подобна.
В самом деле, Эсхил, представитель аристократии, был, очевидно, взволнован и затронут бурно наступавшими силами авангарда тогдашней буржуазии. Стремясь в своей трагедии дать отпор этим враждебным силам, он не мог в то же время не подпасть под их обаяние и, выразив их в великой фигуре Прометея, сделал ее предметом любви и почитания бесчисленных поколений культурного человечества. Однако Эсхил не поддался влиянию передовой буржуазии до конца. Нет, история только посмеялась над ним: она сохранила навеки чудесного «Скованного Прометея» и изорвала в куски все материалы, все сколько-нибудь целостные воспоминания о Прометее примирившемся42. Однако примирившийся Прометей существовал. Зевс у Эсхила оказался в конце концов вовсе не бессмысленным деспотом, но мудрым мироправителем. Прометей был вынужден признать благость и мудрость его царства. Буржуазный противник был возвеличен таким образом эвпатридом Эсхилом для того, чтобы тем эффектнее заставить его склониться перед силой незыблемого закона.
А Гёте? Гёте — сам Прометей, он сам представитель буржуазного авангарда на заре буржуазного века Германии. Прометей говорит от его лица, Прометей — это его маска, и он говорит необыкновенно гордые вещи. Грозящий богам монолог Прометея — один из шедевров богоборчества. И все же Гёте оказывается под такой тяжестью страха невозможности преодолеть свою «судьбу» (читай — уродливый строй господства князей и дворянства), что он в конце концов осуждает порыв Прометея, как бесплодный. Зевс мудр, и Гёте ничего не противопоставляет громовым словам:
Земли владыка я. Род червяков умножит Число моих работ. Им будет благо, если моему Последуют отеческому слову, но горе, если станут Моей деснице царственной перечить43.
Сам Прометей должен помнить, что он как часть целого (вот тут-то и начинается спасительный для внутреннего сознания перевод тягостной необходимости компромисса с социальной неправдой на «высокую» идею растворения единого в целом) не смеет идти какими-то отъединенными дерзновенными тропами. Прометей тоже начинает прославлять смерть как единственный конец всех стремлений и борений, но эту смерть, фактическое уничтожение своей индивидуальности, он рисует в еще более лучезарных и музыкальных тонах, чем Гёц. Говоря о смерти, Прометей вещает как бы о величайшем экстазе, в котором личность и «Всё» сливаются.
Но какими бы мистическими толками ни заузоривать лицо смерти, — оно остается признаком бессилия поэта и выдвинувшего его класса, если признается единственным выходом из морально-философского и общественного конфликта.
Роман «Вертер» есть настоящее завершение этой полосы переживаний Гёте, — завершение очень поучительное и многозначительное.
Энгельс в цитированной нами статье против Грюна, раздраженный его непомерным раздуванием чуть ли не социалистического значения вертеровского протеста, дает роману несколько презрительную оценку44. Конечно революционность Вертера не многого стоит и вряд ли может быть даже в какой-то мере названа революционностью, однако глубокая и тонкая чувствительность этого героя, его умение анализировать свои переживания, его благородство, по сравнению с окружающей пошлой средой, его любовь небывалой высоты и страстности, жертвенная смерть, которая воспринимается как акт глубочайшей значительности (на манер Эмпедокла у Гёльдерлина), — все это страшно поразило современников, ибо выражало глубокую сущность настроений огромного количества маленьких Гёте. Вертер, который кажется нам сейчас мелким и сентиментальным буржуазным полупередовиком, возвеличивался. Но для этого возвеличенного, полного неудовлетворенности, социального протеста и мировой скорби молодого буржуа выходом признавалось лишь самоубийство. Более крепкие вожди передовой буржуазии, вроде великого Лессинга, отнеслись с осуждением к такого роду маневру45. Некоторые же молодые маленькие Гёте посчитали это для себя законом и примером и пошли по пути Вертера.
Волнение вокруг этого вопроса было большое. «Вертер» сделался мучительной и модной книгой. Наполеон брал его с собой в поход и перечитывал семь раз. Хотя бы поэтому к «Вертеру» никак нельзя отнестись просто пренебрежительно. Да и в жизни самого Гёте «Вертер» играл огромную роль. Уже гораздо позднее, стариком шестидесяти трех лет, Гёте пишет Цельтеру: «Я хорошо знаю, каких усилий стоило мне в то время спасение из волн смерти»