И в то время как Кармела отправляется осмотреть каморку своего земляка, приходит монахиня, заведующая детьми, и сообщает, что мальчуган незадолго умер. Общее смятение. Никто не решается открыть все это несчастье бедной матери. Монахиня решается на ложь. Она уверяет Кармелу, что уже поздно и что по строгим правилам приюта ей никак нельзя увидать своего малютку. Кармела сначала возмущается, потом умоляет, потом плачет. Ей нужно во что бы то ни стало отправляться домой, и кто знает, когда выдастся у нее опять свободное время, чтобы навестить своего крошку. Но монахиня неумолима. Вдруг раздается светлая, стройная песня: тоненькие детские голоса поют простую мелодию благочестивого гимна. «Что это такое?» — спрашивает мать. «Разве вы не знаете, что нынче месяц Марии, наши дети отправляются в капеллу и поют „Магнификат“13. Посмотрите в стеклянную дверь, они пройдут мимо, и, может быть, вы увидите своего малютку».
Кармела жадно смотрит, а поющая толпа детей проходит перед нею. «Видали?» — спрашивает монахиня. «Нет, по правде, сестра-надзирательница, хотя мне и показалось, как будто и он был здесь». — «Конечно, конечно, он шел одним из первых».
«Ну, слава богу, по крайней мере смогла его увидеть хоть мельком».
Кармела собирается уходить, но вспоминает. Развертывает платок и вынимает пирожное: «Отдайте это моему сыну и скажите, чтобы он помнил свою маммину[62]».
Кармела уходит, утирая глаза. Другие остаются. И вот эта монахиня, видавшая виды, и черствые и смешные чинуши молчат, стараясь не смотреть друг на друга и скрыть друг от друга слезы сострадания.
Эта пьеска и на неаполитанском и на итальянском языках выдержала бесконечное количество представлений, а в настоящее время маэстро Джордано переделал ее в оперу14.
И дальнейшие одноактные пьесы Ди Джакомо имеют точно такой же успех. Последнее время автор взялся за более сложную задачу и написал трехактную драму «Ассунта Спина», более широко рисующую итальянскую жизнь, в которой опять сплел с простотой самой жизни комическое и трагическое и достиг потрясающих эффектов без всякого эффектничанья15.
По недостатку места я не могу передать содержание этой прекрасной пьесы. Она была триумфом Ди Джакомо. Римские критики после первого спектакля в Риме констатировали «успех, какого они не запомнят». Весь театр Ди Джакомо переведен на немецкий язык, и все его пьесы предстоящей зимой пойдут в берлинских театрах. Известный критик Ржевусский в «Corriere della Sera»16 кончает специальную статью об этой драме такими словами: «Ассунта Спина» — это важнейшее литературное событие в стране вечной красоты и утешительной грезы, это драма глубочайшей гуманности, трогательная драма жалости и солидарности. Она никого не может оставить равнодушным, и в то же время эта пьеса насквозь неаполитанская.
Скарпетта не пошел, однако, за Ди Джакомо. Он остался при своем старом репертуаре. И поэту, уже окруженному целой школой талантливых подражателей, пришлось создать свою собственную труппу. Для этого он обратился к труппе Молинари и Пантелены, считавшейся скромной подражательницей Скарпетты. И произошло чудо: захудалые, плохо оплачиваемые актеры поднялись до истинного понимания новых путей и со всем блеском своего южного темперамента, со всем детальным реализмом, со всей наклонностью аристофановски карикатурить, со всем очарованием своих теплых меланхолических песен воплотили замыслы поэта, сразу поставив в тень труппу Скарпетты, внезапно ставшую теперь защитницей рутины.
Мне кажется, что русский театр, а в особенности театр малорусский, мог бы обогатить себя исполнением хороших переводов пьес Ди Джакомо. Почему, в самом деле, украинцам не оказаться в силах дать картины из жизни чужого, но во многом сходного населения южной Италии и Сицилии?
Парижские письма*
Из истории комедии во Франции*
На днях вышел в свет пятый том монументальной «Общей истории театра во Франции» профессора и вице-президента сената Эжена Лентиляка. Том этот заканчивает собой первую часть труда — историю комедии от Средних веков до Второй империи. В трех последующих томах автор намерен дать историю трагедии и драмы и в двух последних — историю театра за последние десятилетия1. Добросовестное исследование Лентиляка представляло и в предыдущих четырех томах значительный интерес главным образом благодаря обильному, с замечательным умением и вкусом выбранному живому материалу, в виде более или менее длинных цитат, частью почерпнутых из изданий, весьма мало доступных широкой публике.
Однако отошедший в прошлое театр Ренессанса, XVII и XVIII веков, во всей своей эволюции, в своих третьестепенных и, так сказать, массовых авторах представляет интерес главным образом для людей специальной любознательности и эрудитов, а великие классики, вечно юные и вечно интересные, давно уже нашли себе толкователей гораздо более глубоких и даровитых, чем почтенный и живой, но философски и социально поверхностный Лентиляк. Наоборот, комедия первой половины прошлого века — это уж наш театр. В течение этого времени рос и победоносно развивался буржуазный строй с его резкими противоречиями, его цинизмом, его трезвой научностью, с грохотом разрушающихся окончательно исторических развалин, с трепетом зарождающихся новых идеалов. И рядом с многозначительной и многообразной фигурой буржуа вырастала и та литература, которую в качестве волшебного зеркала для его кривой рожи шлифовал полусоюзник его, полупленник, полувраг — интеллигент-художник. В эти пятьдесят лет окреп реалистический роман, честь и слава XIX века. Рядом с ним, отчасти под сенью его, вырастала и реалистическая комедия нравов. Этот-то процесс роста реалистической комедии вплоть до зрелой формы, которую она приобрела под пером Ожье и Дюма-сына, и прослеживает с тщательным вниманием Лентиляк в своем пятом томе. И тут второстепенные и третьестепенные авторы приобретают большое значение. Нельзя не согласиться с автором, когда он говорит: «История знает благодаря самым блестящим примерам, что шедевры никогда не создаются путем своего рода самозарождения: в литературной жизни, как и в жизни вообще, всякий, по слову Фигаро, чей-нибудь сын, будь то сам Мольер.[…] Наслаждения, даруемые нам творением гения, становятся несравненно более живыми, когда мы знаем его непосредственных предшественников, помогающих нам более проникновенно понять их»2.
Нам кажется, быть может, несколько странным, что медленное восхождение, богато иллюстрируемое автором, приводит к таким горам, как… Ожье и Дюма-сын. Для Лентиляка, ученика и поклонника Сарсе, это действительно первоклассные драматурги, гении театра. Мы же переросли ту стадию развития театра, Дюма и Ожье кажутся нам скучноватыми, робкими даже там, где они дерзали, ограниченными кругом мещанских представлений. Пусть так, но ведь наше несколько пренебрежительное отношение к первым мастерам официально-сатирической комедии объясняется скорее возросшей требовательностью, чем избалованностью нашей действительными шедеврами комической литературы, с высоты которых мы могли бы «снисходить» до Дюма и Ожье. Да, мы имеем теперь комедию гораздо более хлесткую, проникнутую более едким отрицанием, несравненно менее связанную условностями и приличиями. Но ведь как раз эта комедия — Бек, Мирбо, Куртелин, Бернард Шоу — страдает множеством недостатков в смысле сценической архитектуры, изящной выдержанности диалога, классической прозрачности стиля, часто подкупающей веселости. Наиболее смелые из наших комедиографов как раз сильно уступают так называемым устарелым мастерам в театральном мастерстве. Может быть, потому, что, увлеченные новизной содержания, они пренебрегают формой? Есть у нас теперь, конечно, тонкие мастера комедии, та же Франция обладает сейчас полдюжиной их на плохой конец, но эти изящные поставщики парижских театров ни в каком случае не выдержат сравнения даже с Дюма и Ожье в смысле серьезности и вдумчивости.
В одном не может быть сомнения — реалистическая и социальная комедия, еще далеко не сказавшая свое последнее слово, представляет собой явление исключительной важности; французская комедия занимает в этом отношении, несомненно, одно из первых мест, и все относящееся к ее происхождению, к процессу созревания ее не может не быть для нас интересным.
Французская революция объявила сначала полную свободу театра, благодаря чему Париж, имеющий в настоящее время двадцать настоящих театров (то есть за вычетом кафешантанов и мелких театров отдаленных кварталов), во время революции насчитывал целых сорок пять. За десять наиболее революционных лет было поставлено бесчисленное количество пьес — около трех тысяч!
Главным жанром комедии в эпоху революции была комедия социальная, рисовавшая довольно схематично, доктринерски и дидактически крушение старого режима и надежды, открывающиеся с новым порядком перед Францией. Представляя часто огромный исторический интерес, комедии эти совершенно лишены художественного значения. Тем не менее революционный театр, нашедший себе позднее ответ в кровавой сатире театра контрреволюционного, имеет в истории комедии как таковой очень существенное значение. Его довольно тонко отметил Лентиляк: «Герои этих пьес, — говорит он, — почти не имеют индивидуального характера: это представители групп, существ коллективных и абстрактных. В революционном театре уже начинается социальная комедия, которая приведет нас к Ожье и Ибсену»3.
Отметим мимоходом, что революция внесла раскол и в актерскую среду. «Дом Мольера» распался на две группы — белую и красную4. Во главе последней, целиком отдавшейся проповеди со сцены революционных начал, стоял столь знаменитый впоследствии Тальма.
Первая империя принесла с собою тщательную, свирепую, часто идиотскую цензуру, а также строгое ограничение количества театров. Одно время Парижу было позволено иметь только пять театров со строго определенным репертуаром.
Цензурные условия сильно мешали дальнейшему развитию социальной комедии. Пикар, автор остроумнейшей из революционных комедий «Прошлое, Настоящее и Будущее»5, продолжал, однако, комедию нравов, достигая иногда отличных результатов, например, в изображении бессовестного дельца Дюгокура6 или нравов маленького городка в комедии этого же названия7, или интересного противопоставления аристократии рода, финансовой аристократии и средней буржуазии в «Трех кварталах»8, но всегда держась цензурных рамок и более склоняясь к жанру и миниатюре.
Тот же Пикар, имеющий важное значение в эволюции комедии, не только сознательно усмотрел новый, социально-групповой принцип в своей комедии нравов, но создал еще и особую теорию комедии, которую можно назвать теорией марионеток9. Она в значительной мере порождена тем же буржуазным строем, который, создавая, с одной стороны, новые группы, с другой стороны, ставил каждую личность в зависимость от неведомых ей социальных сил. Сознание этого отразилось у Пикара в его положении: «…каков бы ни был человек, поступки его определяются не его характером, а обстоятельствами, в которые он попадает и которые сами являются часто результатом ничтожнейших причин, — это смешно и является прекрасной основой для комедии». Лучшими комедиями Пикара этого типа надо признать «Марионетки»10 и «Рикошеты»11. Отсюда разовьется впоследствии «пьеса комических положений», которая найдет своего мастера в лице Скриба.
После Пикара особенно отчетливо разделяются два основных потока французской комедии: классическая комедия, большею частью в стихах, рисующая характеры и нравы, следуя по стопам Мольера или стараясь продолжить намеченную Пикаром социальную сатиру, и маленькая комедия: водевиль, манерные пьески во вкусе Мариво и так называемые «пословицы»12.
Цензура, так сказать, сушит серьезную комедию, и она дает за все это время, вплоть до поздних пьес Скриба, написанных в конце 30-х и начале 40-х годов, только одного крупного автора — Этьена, важнейшие пьесы которого «Два зятя»13 и «Интриганка»14, судя по цитатам, приводимым нашим автором15, действительно прелестны.
Гораздо менее сталкивался с цензурой театр маленькой комедии. Особенной свободой пользовались «пословицы», разыгрывавшиеся любителями в салонах, с ширмами вместо занавеса. Этот любимый жанр дал чрезвычайно богатую жатву в первой половине XIX века. Следуя примерам лучшего «провербиста» VIII века — Кармонтеля, Теодор Леклерк уже создал настоящие маленькие шедевры, полные живого реализма, веселости, а позднее — в эпоху оживления борьбы с иезуитами — и резкой, в то же время тонко психологической сатиры.
Но апогея своего развития этот сильно забытый сейчас жанр достигает в Мюссе. Театр Мюссе почти никогда не рассчитан на постановку. Провал «Венецианской ночи» надолго поселил в сердце поэта отвращение к театральной публике16. Свои пьесы он назвал «театром в кресле»17. Это скорее прелестные, капризные грезы, совершенно свободные от какой бы то ни было условности, сотканные из чисто лирических мотивов. Нет никакого сомнения, однако, что этот столь фантастический, столь легкокрылый, мечтательный и часто такой своеобразно глубокий, такой, я сказал бы, «моцартовский» театр был бы совершенно немыслим без всего предшествующего развития салонной «proverbe». Между тем, хотя у Мюссе как будто нет непосредственных крупных преемников, но мы усматриваем его влияние на всем фантастическом театре нашего времени; на Шницлере и Гофманстале, на Гауптмане и Уайльде. Возможности, заложенные в манере Мюссе, еще далеко не исчерпаны, но они, конечно, отводят нас в сторону от реалистической социальной комедии.
Зато прямо к ней ведет нас другой жанр легкой комедии: водевиль, то есть фарс с куплетами. Первоначально к водевилю обратились единственно для того, чтобы во что бы то ни стало смешить публику, скучавшую на бескрылой, по вине цензуры, классической комедии. Но легко сказать — смешить! Правда, огромным ресурсом для смеха был открытый Пикаром дар — комизм положения. Дерзко преувеличивая его, отбросив всякую вероятность, водевилисты достигали дешевого и скоро забывавшегося, но несомненно смехотворного успеха. Но водевиль, по самому существу, не мог ограничиться этим. Невольно, ища новых красок, он рядом с комизмом положения создавал и карикатуру.
Почти каждый мастер водевиля, а их в 20-х и 30-х годах была целая туча, писал пьес помногу, постоянно стараясь увеличить свою маэстрию[63] по части более или менее ловко подготовленных внезапностей, контрастов, qui pro quo и каламбуров и украсить это хитросплетенное кружево легкомысленного шаржа житейских обстоятельств шаржами характеров и общественных фигур. Не удивительно, что в своем роде поистине великий, неисчерпаемо изобретательный ловкач комедийного механизма Скриб, превзойдя всех водевилистов на этих путях, вновь пришел прямо к социальной комедии.
Скриб и скрибизм*
Скриб был королем французского театра в течение почти тридцати лет. Любопытно, что этот человек, имевший больше шумных успехов, чем какой бы то ни было театральный автор 19-го столетия, начал с громких провалов. Очень курьезен следующий анекдот, передаваемый частным сотрудником Скриба уже в период его славы, академиком Легуве. После второго или третьего плачевнейшего провала Скриб в отчаянии сказал своему другу Делавиню: «Какое ремесло! Решительно отказываюсь! Еще четыре или пять планов, и точка!» Делавинь утешал его… «Тебе еще повезет, — предсказывал он, — ты будешь знаменит, как Барре и Раде». — «Зачем такие чрезмерные преувеличения!» — воскликнул Скриб1. Барре и Раде вскоре совершенно померкли в его лучах, их имен теперь никто не помнит, Скриб же оставил, конечно, абсолютно незабываемый след в истории французского театра, и иные его пьесы, как комические так и драматические, идут до сих пор во Франции и за границей с почти неослабевающим успехом.
Сущность скрибизма с формальной стороны заключается в дальнейшем развитии того принципа марионеточности, который впервые был понят, как своеобразная основа комизма, Пикаром2.
Бергсон в своем интересном труде «Смех» указывает, между прочим, на то, что неожиданности, qui pro quo и все вообще трюки водевильных положений — комичны именно потому, что люди теряют при этом свой характер живых, волящих существ;3 смешно тут проявление своеобразной автоматичности, какого-то глупого механизма, какого-то ничтожного рока, толкающего людей помимо их желания то туда, то сюда. По Бергсону, публика, хохочущая над слишком симметричными, слишком невероятными, слишком нечеловечески глупыми положениями водевильных персонажей, в сущности осмеивает, даже бичует смехом остатки автоматизма и господства случайности в нашей социальной жизни.
Скриб, конечно, никогда не углублялся в подобные размышления. Он знал одно: человек, неожиданно поставленный в глупое положение или, вследствие непонимания обстоятельств, делающий совершенно противоположное тому, что должен бы делать, смешон, и эти положения он неистощимо, виртуозно варьировал, нагромождая их друг на друга, сталкивая и перепутывая свои фантоши* все вновь и вновь, переходя от смешных эффектов к еще более смешным, не давая опомниться зрителю, смеша его до уморы.
* марионетки (от франц. les fantoches). — Ред.
Но что Скриб отлично понимал — это невозможность построить полную недоразумений и нелепых положений комедию, не обосновавши эти невероятности и нелепости таким образом, чтобы они, по крайней мере в театре, во время самого спектакля, казались вероятными. В этом и заключается остроумие комедии положений: сделать возможным невозможное. Зритель не только смеется над глупыми положениями героев, но он чувствует под ними своеобразную логику, и если бы он ее но чувствовал, то сознание невероятности происходящего, авторского произвола перевесило бы чувство смешного и заставило бы зрителя возмутиться против того, кто хочет так дешево одурачить его.
Раз Скриб ставит себе целью построить комедию, полную неожиданностей, весьма сложных недоразумений и сюрпризов, и в то же время все эти причудливые вензеля невероятных происшествий, все эти хитросплетенные узлы сделать более или менее вероятными, ему, очевидно, приходится проделать трудную, скучную и громоздкую работу оправдания комических положений, ему надо подготовить свои пружины, отметить в характере лиц и событий, предшествовавших действию, все то, что потом послужит достаточным основанием для сверкающего фейерверка комических положений. Вот тут-то и сказывается то мастерство Скриба, благодаря которому и нынешним драматургам — поскольку комизм и драматизм положений отнюдь не может быть игнорируем — можно с великой пользой изучать его своеобразные шедевры.
Скриб отдает первый акт, редко часть второго — экспозиции пьесы: тут он строит свой маленький механизм, тут он протягивает свои нити, производит втихомолку всю работу по подготовке почвы для действия, и вся забота его заключается в том, чтобы, с одной стороны, не забыть ничего необходимого для придания вероятности невероятному, а с другой стороны, заслонить экспозицию эпизодическими фигурами, ловкими характеристиками и т. п., чтобы она не показалась голой, скучной. А дальше уж он дает волю всем своим «пошадным»* трюкам.
* комическим, водевильным (от франц. la pochade — набросок, эскиз, а также скетч). — Ред.
Начал Скриб как обыкновенный водевилист, но уже очень рано для усиления эффекта он начинает прибегать и к обрисовке характеров и социальных положений, создавая таким образом комедию-водевиль. В этом жанре он творит длинный ряд необыкновенно веселых в своей непритязательности безделушек вроде: «Искателя мест»4, «Трех эпох»5, «Девицы на выданье»6, «Дипломата», до сих пор не сошедшего с репертуара Одеона7, и других пьес.
Но, преуспевая с каждым разом в деле веселой комедии, Скриб начинает тяготиться куплетами; их игривая подпрыгивающая музыка только портит тот почти совсем реалистический, грациозно карикатурный эффект, к которому стремится теперь драматург. Оставляя за своими пьесами характер пьес qui pro quo, он сильно приближает их к комедии нравов, таковы «Валерия»8, «Честолюбец»9, «Пуф»10 и настоящий фокус замысловатых и изящнейших qui pro quo — «Сражение дам» (вернее, «Игра в дамки» — тут по-французски игра слов11). Эту пьесу, до сих пор являющуюся одним из украшений репертуара Дома Мольера и дающую умелым актерам старой школы возможность блеснуть элегантной выдержанностью игры и сдержанным комизмом, потому что в ней смешны не роли, а механизм пьесы, — Лентиляк характеризует следующим образом: «Это какая-то причудливая игра в жмурки, самая живая и захватывающая, какую видывали когда-либо на сцене, не исключая даже „Свадьбу Фигаро“. Ею заинтересовываешься — да простится мне это сравнение, — как фокусами жонглера, играющего кинжалами. Опасение несчастного случая вас не покидает, ибо жонглер, как раз в ту минуту, когда его несравненное искусство внушает вам уверенность, — делает вид, будто совершает промах, а потом снова подхватывает нож в последнее мгновение»12.
Но Скриб восходит еще выше по лестнице комедийного жанра. Оставаясь верным основным принципам своей архитектоники, он создает настоящую комедию нравов в «Денежном браке»13, «Товарищах»14 и «Цепи»15.
«Товарищи», особенно первые два действия, написаны с изумительной меткостью сатиры. Оставаясь веселой и непринужденной — она разит больно. Ее предмет — котерии* петухов и кукушек, которые, не боясь греха, хвалят друг друга, разрушают во всех областях репутацию «чужих» и, опираясь каждый на всех, — прут дружной фалангой на завоевание общества. На мой взгляд — это лучшая вещь Скриба, далеко не потерявшая своего значения для нашего времени. Между прочим, в этой пьесе находится знаменитый в свое время разговор:
* группы, кружки, преследующие какие-либо тайные цели (лат. coteria). — Ред.
— Он глуп, но он мой дядя, и мне нужно непременно, чтобы мы посадили его куда-нибудь.
— Что он умеет делать?
— Ничего.
— Посадите его в министерство народного просвещения16. Дюма-сын, который аффектировал презрение к Скрибу, чьим учеником во всем, что касалось театрального ремесла, являлся, — так отозвался о «серьезных» комедиях старого водевилиста: «Тут он приоткрыл двери храма, подсмотрел тайну доброй богини, коснулся подножия великой комедии, он доказал в день постановки „Товарищей“, что мог бы принадлежать к семье наблюдателей, что, сосредоточив свой талант, менее гоняясь за богатством, более уважая искусство — он мог бы стать великим человеком»17.
Скриб, конечно, терпеть не мог Дюма-сына. Впрочем, большинство пьес последнего, при всей нравоучительности их замыслов, устарели в наше время, так же как театр Скриба: у того и другого оказалось лишь по нескольку счастливых пьес, которым, по-видимому, суждена большая долговечность.
Лентиляк прав, когда говорит: «Дюма-сын и Ожье лучше, чем Скриб, скрывают по его манере построенный скелет пьесы, но он и у них играет первостепенную роль»18.
Мало этого. Со слов самого Ибсена, бесспорно не только великого поэта и искателя новой морали, но и великого, — лучшего, быть может, в конце прошлого века — мастера театра, — мы знаем, что он внимательно учился драматической технике у Скриба, в бытность свою режиссером театра Христиании19.
Ибсен всегда постепенно и крайне искусно вскрывает таинственное прошлое своих персонажей, которое, соединяясь с каким-либо, часто по виду незначительным фактом, грозно встает из гроба и мстительно ведет героя к последней катастрофе. При многих отличиях — в умелой экспозиции Ибсена чувствуется, что традиция Скриба не пропала даром.
В романе, повести, рассказе автор может быть очень свободен. Большею частью даже рыхлость формы, часто встречающаяся у великих мастеров, начиная хотя бы с Гомера, не вредит эпическому произведению, если содержание его богато и если сильно и ярко дан каждый отдельный момент. Не то комедия и драма: здесь архитектура — половина дела, это ведь действительно пьеса — «une piece» — нечто цельное, в себе законченное, маленький космос, в котором при размерах, диктуемых условиями театральной постановки, — все должно быть договорено до полной прозрачности, и каждый последующий момент восходит выше к цели, твердой ногой опираясь на момент предыдущий.
Сколько расплодилось за последнее время более или менее бессмысленных или глубокомысленных диалогов или повестей в картинах, выдающих себя и иногда принимаемых нами за пьесы. Часто хочется сказать хорошему художнику слова, бесконечно превосходящему стрекозу Скриба величием мысли, роскошью чувства и гибкостью языка: «Послушайте доброго совета, поучитесь технике у Скриба». Но вы рискуете получить весьма презрительный отпор. А между тем не только в России, а повсюду — техника комедии и драмы падает, оставаясь уделом тех, у кого, кроме бездушной ее тени, за душою вообще ничего нет. Содержание душит форму. Мир ждет комедиографа, который все безмерно возросшее содержание общественной и личной жизни сумеет вложить в стройную театрально-логичную форму и создаст таким образом новое классическое искусство, ибо оно всюду, где форма нагоняет и подчиняет своему господству непокорное содержание.
И кто знает, может быть, этот растущий где-нибудь рядом с нами новый классик комедии, заинтересовавшись содержательной книгой Лентиляка, отряхнет пыль десятилетий с произведений полузабытого и захаянного за свое легкомыслие «короля водевиля» и с любопытством проследит его приемы, не для того, чтобы парадоксально крикнуть: «Назад, к Скрибу!» — а чтобы уверенно двинуться вперед по пути усовершенствования комедии, как будто крутой горой поднявшемуся перед нашим поколением.
Поль Адан и Октав Мирбо о современном театре. Новая пьеса Бальзака*
Недавно известный парижский журнал «Comoedia»1 поместил интервью с двумя корифеями французской литературы, отнюдь не заключающие в себе ничего лестного для современного французского театра.
Уже достаточно жесток был Поль Адан, резко заявивший посетившему его журналисту, что если он и предполагает еще писать пьесы, то не станет больше пытаться ставить их на сцене…
«К чему? Мои пьесы не имели успеха и не будут его иметь, а те, которые его имеют, мне противны. Де Кюрель, один из немногих идейных драматургов, тоже совершенно отказался от сцены. Помилуйте, ни одна пьеса Ибсена не может выдержать у нас двух-трех десятков представлений, между тем как ужасную стряпню разных бульвардье2 публика смотрит сотни раз…»
Гораздо резче высказался Октав Мирбо. Нельзя не удивиться смелости журнала, обыкновенно довольно льстивого по отношению к успех имеющим; ибо, даже скрывшись за импонирующую фигуру Мирбо, пожалуй, жутко высказать такие истины, называя полностью имена.
Мирбо также отказался от театра:
«Нынешний театр? Но театр кончился! Особенно для меня. Нет, нет, не протестуйте! К черту театр! Предостаточно с меня. Нет, нет, мой бедный друг. Увидавши „Примроз“3, услышав экстатические отзывы критики о ней, можно навсегда отказаться от сцены. Фу, какая гадость! Чего вы хотите: Кларти не нужно ничего, кроме де Флерса и Кайаве. Тарриду нужен господин Гаво или ничего. Ну и пусть будут счастливы. Но только не требуйте, чтобы серьезные люди писали после этого для театра. Бедняга Порто-Риш! Он теперь занимается критикой в „Matin“. Ну что ж? Надо же жить чем-нибудь! Но что за галиматья его „Старый человек“4. А ведь во „Влюбленной жене“5 попадались недурные места. Покрыл ли Ренессанс свои расходы? Только-только! А публика-то, вероятно, как была разочарована! Было от чего!»
И тут же Мирбо заявляет, что хотя Геон премилый юноша, но пьеса его «Хлеб»6 не стоит гвоздя; с злобной насмешкой говорит о дуэли актера Ле Баржи с журналистом Малербом и не щадит даже Академию Гонкуров7, членом которой состоит.
Можно себе представить, какой писк поднялся в театральном мышином царстве после этих ударов кошачьей лапы. Порто-Риш не выдержал и ответил так, что в словах, даже напечатанных, чувствуется дрожь голоса и чуть что не слезы на глазах. Действительно, Мирбо груб, а все-таки все им сказанное верно. Можно исходить все парижские театры в поисках за действительно отрадной новинкой и прийти в отчаяние. Даже Жемье и тот поставил в Театре Антуан неумную и противную пьесу Гинона «Счастье»8. Ее бульварный аморализм и мнимый психологический анализ нравятся9. И играют ее чудесно! И почти так же хорошо, как эту, якобы жестокую, разоблачающую душу женщины галиматью играют в Жимназ — сентиментальную галиматью Вольфа под названием «Запрещенная любовь»10.
Все же я видел на днях хорошую новую пьесу. К сожалению, она написана в 30-х годах, так что нельзя не признать эту новинку немножко запоздавшей. Я говорю о пьесе Бальзака «Школа брака».
Оговорюсь, впрочем, пьеса эта уже шла семь раз в прошлом сезоне. До 1910 года она ни разу не была поставлена. Рукопись провалялась у разных любителей курьезов почти восемьдесят лет!11
Как известно, Бальзак никогда не имел успеха в театральном деле, да и не любил театра. Если он с тщетным упорством добивался такого успеха, то откровенно ради денег. Его известные пьесы бесспорно плохи, за исключением «Меркаде»12 — комедии, которая могла бы и теперь смотреться в исполнении очень хороших артистов с огромным удовольствием. Я лично ставлю Меркаде как сценический тип выше Леша Октава Мирбо13.
Что касается «Школы брака», то Бальзак писал эту пьесу с большей любовью, чем прочие. Ему хотелось сказать ею некоторое новое слово, как в смысле сценической техники, так и в смысле вложенной в нее смелой тенденции — смелой для тогдашнего времени, конечно. Зато для тогдашнего времени идея оказалась чересчур смелой. И в течение восьмидесяти лет ни один директор так и не осмелился поставить пьесу Бальзака. Первые из этой серии отказались по причине ее «безнравственности». Эта особенность пьесы, конечно, не могла испугать Антуана. Но ведь его могли испугать целые слои «праха забвения», накопившиеся на единственном манускрипте, случайно хранившемся в качестве курьеза в архиве Одеона. Надо сказать, что Антуан, быть может, слишком энергично встряхнул с листов пыль десятилетий: он не постеснялся урезать пьесу и перекроить ее. Весьма возможно, что пьеса, в общем, от этого выиграла, но кое-что она и потеряла.
Бальзак, плохой мастер театра, вместе с тем обладал самыми важными свойствами великого драматического писателя — даром создавать характеры и даром придумывать захватывающие ситуации. Эти свойства сохранил он и в своей «новой» пьесе. Но помимо этого она свежа своим непринужденным реализмом. Никто, конечно, в то время не писал так для театра. По правдивости своей она могла бы быть подписана Ожье, по резкости своей моральной тенденции — Беком или Мирбо. Бальзак в своей пьесе хватает обеими руками за горло буржуазный брак, он не скупится на самые горькие слова против него. Это-то и показалось недопустимым высоконравственным господам-директорам.
О Скрибе Бальзак сказал: «Сколько у него мастерства и какое отсутствие всякого представления об искусстве!»14 О пьесе Бальзака можно сказать: да, тут много искусства, но так же мало мастерства! Между тем Скриб был еще ближе к Бальзаку, чем другой царь театра той эпохи — Гюго. О «Рюи Блазе» Бальзак выразился следующим образом: «Что за надутая чепуха! Еще никогда глупость и безобразие не танцевали перед публикой такой разнузданной сарабанды»15. В самом Бальзаке было много романтики, но к этому времени он уже почти совсем освободился от нее, по крайней мере от романтики безвкусной. Если бы «Школа брака» была поставлена одновременно с «Рюи Блазом»16, то ее автора давно бы считали великим основателем реалистической драмы, а пьесу ценили бы как межевой камень двух художественных миров.
Сам Бальзак назвал свою пьесу «буржуазной трагедией».
Так как пьеса на русский язык, конечно, не переведена17 и даже на французском языке имеется пока только в издании для любителей, то я коротко передам ее содержание.
Богатый, умный и властный купец — Жерар — в молодости женился отнюдь не по любви и имеет двух взрослых дочерей. Ему уже под пятьдесят… но седина в бороду, а бес… бес вторгся в ладную, хотя и не нежную, буржуазную семью в виде хорошенькой, сердечной и талантливой приказчицы m-lle Герен. Она так хорошо помогала хозяину в его торговых делах, что стала его правой рукой и возбудила в семье Жерара далеко не безосновательные опасения за будущее. Начинается борьба. Интригуют и нападают на девушку и старуха хозяйка, и ее пошлый братец; но душой комплота является младшая дочь Жерара — Анна, еще подросток. Эта девочка унаследовала властную и страстную натуру отца. Гордая, преданная своему домашнему очагу до самоотверженности, она ненавидит «чужую» стихийной ненавистью, и когда все средства хитрости и насилия, даже просьб и унижений со стороны ее матери, отнюдь не по вине приказчицы, оказываются бессильными и страсть отца все более определяется, — Анна решается на преступление и пытается отравить ненавистную разрушительницу ее семьи, дабы «сохранить отца». Но, измученный долгой и мучительной борьбой с семьей и самим собой, Жерар перед этим последним актом неожиданно приходит в ярость, рвет все путы ложного чувства и покидает семью. Дальше, по переделке Антуана, прямо следует последнее действие. У Бальзака же фабула развивается так: семья убедила Жерара вернуться и уговорила его испытать искренность любви молодой девушки, притворившись разорившимся и осужденным на нищету и изгнание. Семья уверена, что интриганка скинет с себя маску. На деле она вполне выдерживает испытание. Она могла сопротивляться Жерару счастливому и гордому, но, бедный и гонимый, он слишком нуждается в ней, и она предлагает ему себя и все, чем владеет.
Счастливый Жерар раскрывает ей объятия и объясняет ей обман. Но бедняжка поражена в самое сердце: как? — значит, и он, ее единственный друг в этом вражеском лагере, не верил в ее искренность; так и он мог где-то в глубине сознания допустить, что она — корыстная обманщица! Конечно, измученная и оскорбленная, она навеки отказывается от своей страдальческой любви!
Вот это Антуан считал возможным выпустить. По его мнению, и тех страданий, которые пережиты героями до отъезда Жерара, достаточно, чтобы свести их с ума. Быть может, у Бальзака пьеса вышла непомерно длинной, но по Антуану она выходит недостаточно логичной, зияние чувствуется.
Сумасшествие обоих героев задумано Бальзаком как своего рода символ. У Жерара оно выразилось тем, что, весь полный любви к m-lle Герен, постоянно ожидая ее приезда откуда-то, он не узнает ее. Он считает ее бедной, сумасшедшей, мечтающей о какой-то фантастической любви. Потрясенная этим ужасом, девушка теряет разум в той же форме: она смеется над этим стариком, полным какой-то любовной химеры, но со дня на день ждет своего дорогого хозяина Жерара. На сцене вы видите, таким образом, наглядно выраженную фатальную силу, как пропастью разделяющую два любящих существа, хотя они вот тут — рядом! Ведь в безумие превратилась та же сила брака, социальная ложь, бьющая в лицо живой любви.
Я должен сказать, что игра артистов Одеона меня не удовлетворила. Театральной приподнятости было много, а она не нужна в этом сознательно реалистическом произведении; а трагедии совсем не было. Почти антично трагическую фигуру Анны, в последнем действии сломленную и уничтоженную результатами своей страстной защиты «святой семейственности», Колонна Романо сыграла так серо, что роль пропала для зрителей совершенно. А это — самая оригинальная фигура пьесы.
Р. S. Мирбо сам испугался своего интервью и отрекся от него. Впрочем, со странными противоречиями: так, Порто-Ришу он печатно заявил, что мнение о нем передано совершенно точно. Интервьюер категорически утверждает, что так же точны и другие отзывы. Каждый день приносит новые осложнения в этой истории. Действительно, здесь так не привыкли к жестокой правде!
Театры дали еще ряд новинок. О них в следующем письме.
«Хлеб», «Пламя». Опять Бальзак, опять Диккенс*
В общем, над французским театром властно и непоколебимо царит рутина.
Я говорю не о классическом, музейном стиле — тот имеет на специально для него предназначенных сценах свое оправдание; я говорю о заурядной рутине, о ремесленно средних пьесах и постановках, похожих, как капли воды, одна на другую, раз навсегда данной манере сценической интерпретации, словом, об отсутствии подлинного творчества.
Исключения из этого общего правила досадно редки, и среди этих счастливых исключений первое место занимает Театр Искусств, организованный Руше1. Здесь находят место для своих произведений самые смелые авторы литературного авангарда Франции, здесь ставят серьезные переделки и добросовестные переводы наиболее ярких произведений иностранной литературы. Не все здесь одинаково удачно в смысле репертуара: очень интересна, особенно для французской публики, была, например, искусная переделка Копо и Круэ «Братьев Карамазовых»2, думается, что уместна и предполагаемая постановка «Анатэмы»3. Но стоило ли, преследуя серьезную цель ознакомления Франции с наиболее передовыми направлениями русского театра и шедеврами русской литературы, плестись за Рейнгардтом4. Но, в общем, в этом театре почти не бывает спектакля, который можно было бы пропустить, не жалея.
Можно немало сказать и против основных идей, которыми Руше и режиссер Дюрек руководятся при сценическом воплощении своих разнохарактерных драм, комедий и балетов. Театр неспроста назван Theatre des Arts — театром искусств. В нем предполагалось дать одинаково важное место актеру, живописцу и музыканту. Знаю отлично, что эта, весьма новая, в серьезном ее проведении, для французов идея у нас в России, в теории по крайней мере, начинает уступать место иной теории — «человеко-действа», заглушающей сценические аккомпанементы для большего выявления актера5.
Лично я, когда писал о театре, всегда отстаивал его динамический, действенный характер и должен сказать, что парижский Театр Искусств не грешит стремлением превратить сцену в серию пейзажей, «между прочим и с фигурками», или в медленно и мертвенно текущую живую картину. Нет, Руше и Дюрек стремились к синтезу, близкому к тому, о котором мечтал и который начал мощно осуществлять Рихард Вагнер6. Они не заслоняли актера, но и не желали ему дать в помощники маляра вместо художника и тапера вместо музыканта.
Стремясь к синтезу, Вагнер, не знавший еще импрессионизма и вслед за ним пришедших приемов стилизации, ставил перед сценой невероятно громоздкую задачу, и недаром его спектакли бросали Ницше в пот, словно он нарубил сажень дров. Надо пожалеть и зрителя, иначе он, погнавшись за одним из обрушенных на него «embarras de richesses»[64], упустит другое, большею частью как раз самое важное. Но, благодаря, быть может, деятельному сотрудничеству декоратора де Тома или духу времени, этой крайности избегли и скорее приблизились к другой. Если не ошибаюсь, именно Стриндберг первый в своем замечательном предисловии к «Фрекен Юлии» выставил требование заменить реалистические, изображающие декорации декорациями художественными, но импрессионистическими, намекающими и наводящими7. Скользя по этой плоскости, можно опять-таки дойти до смешной искусственности. Стилизованная действительность будет торчать перед зрителем диким курьезом и создавать вокруг актера полную манерности и фальши атмосферу. Временами де Тома и другие сподвижники Руше несколько чересчур схематизируют обстановку; замечательно, однако, что часто, стоя на краю этой бездны, они умеют удержаться: это все-таки художественно похоже на действительность и вместе с тем всегда красиво и благородно. В фантастических же пьесах скрывается и прекрасное умение давать симфонию красок в дополнение к симфонии звуков, удерживая, однако, обе в качестве фона для лицедействия.
Повторяю, очень часто то или другое кажется шероховатым и недоделанным; но, в общем, перед нами прекрасное художественное усилие.
На днях Руше и Дюрек оповестили публику, что они мирно и дружелюбно расходятся, ввиду разного понимания принципов сценической постановки8. В чем заключается расхождение двух лидеров нового театрального направления — совершенно неясно. Отразится ли как-нибудь на театре уход Дюрека — увидим.
Пока же под его режиссерством и в декорациях одного из учеников де Тома поставлена пьеса молодого критика из «Nouvelle Revue Francaise» Геона — «Хлеб»9. Содержание пьесы заключается в следующем.
В небольшом городке страны, разоренной войною, свирепствует голод. Нет муки. Булочные перестали функционировать. Толпы бедняков собираются на площадях и перекрестках, гомонят, грозят погромом «ненавистной буржуазии», виновнице войны и нищеты. Нет недостатка в кровожадных подстрекателях. Но в том же городе живет некто Франк, героический булочник, относящийся к своему ремеслу как к подвигу, как к Труду, в его священнейшем значении. Разве не он, продолжая работу хлебопашца, превращает соки земли в живую энергию людей! Человек Хлеба — он проникнут законченной идеей справедливости, поэт Труда — он является также трибуном права каждого на кусок хлеба. Столь диковинные принципы не могли, конечно, содействовать процветанию его лавки, но зато составили ему популярность среди голытьбы. Он-то и ведет неравную борьбу с демагогами. Но он знает, что опасность погрома и соответственной военной кары будет висеть над родным городом, пока он не даст народу хлеба. И вот в час голода жена открывает ему тайну: ее отец, скупой и жестокий мельник, припрятал ради продажи с барышом большое количество муки; теперь он согласен дать ее Франку, с тем, однако, чтобы он месил тесто и пек хлеба только для них троих, для семьи. Франк возмущается, декламирует, грозит, плачет. В конце концов он чувствует себя сломанным страданиями жены и соглашается на позорный, с его точки зрения, компромисс. Но когда печь зажжена, когда мощным и ритмическим движением рук он крутит и мнет тесто — источник жизни, возможность мира, — самый труд ведет его дальше, чем он хотел: нет, труд должен быть трудом для всех, хлеб хочет принадлежать всем. И Франк, не слушая мольбы своей жены и проклятий тестя, широко распахивает двери своей лавки и раздает хлеб голодным.
Но самая страшная часть драмы здесь только начинается. Все булочники города получили от Франка муку и снабжают городскую бедноту даровыми рационами. Город в таком ужасном положении, что хлеба нет и у богатых. Любвеобильный Франк, с его верой в общечеловеческое право на хлеб, с ужасом узнает, что толпа решила оставить «проклятых буржуа» на произвол судьбы и воспретила давать и продавать им пищу. Апостол справедливости немедленно нарушает это постановление. Отсюда — свирепый конфликт с демагогами и руководимым ими стадом, кончающийся после страстных взаимных укоров смертью идеалиста.
Я не стану входить здесь в рассмотрение социально-политической тенденции пьесы Геона, в оценку его социального пацифизма и тех обвинений, которые он бросает в лицо руководителям толпы и еще более самой толпе, согласно старинному трафарету изображаемой безвольной, многоголовым автоматом, импульсивно наклонным ко злу. Но я не могу не остановиться на чисто эстетических недостатках драмы, тем более что она все же, при всех огромных своих недостатках, серьезностью своей задачи, святостью отношения к искусству, которая сильно чувствуется в Геоне, много превосходит подавляющее большинство пьес современного репертуара.
Помимо некоторой вымученности фабулы, некоторого неправдоподобия всей этой истории, главным недостатком пьесы, на мой взгляд, является рыхлость, пресность ее героя. В самом деле, героизм его вращается исключительно вокруг вопроса непосредственной сытости. Он декламирует восторженные тирады. Но что такое для него труд? Цель труда — хлеб. Цель хлеба — жизнь. Цель жизни — труд. Добыл хлеба, съел его, удобрил почву и опять добыл хлеба. Это довольно безотрадное коловращение, а между тем идеализм Франка весь тут. Он хочет только, чтобы хлеб был у всякого. Может быть, он мечтает в душе, чтобы и к труду был обязан всякий. Можно ли представить себе что-нибудь не то что более мещанское, но даже более животное, жвачно-животное! Рожер Карл, игравший роль Франка, своею дебелой фигурой, тяжеловесными жестами, неумным, но добродушным лицом, тягучим голосом, своим сентиментальным пафосом как нельзя лучше оттенял недостатки героя Геона, и я уверен, что большинство зрителей говорили про себя: «Кто такой этот Франк? — Человек добрейший, скучнейший и порядочный педант». Автор хотел, конечно, не этого. Но способен ли на что-либо другое выспренний идеализм, упирающийся в ковригу, теряющийся в мягком тесте.
Постановка была любопытна. Схематизированные декорации, почти всюду с минимальной затратой внимания на детали, давали художественный аккорд. Например, сходка толпы имеет обстановкой только три-четыре толстых деревянных столба с перекладинами, как бы поддерживающих кровлю какого-то открытого склада, а за этими столбами просто синяя занавеска, так искусно освещенная, однако, что я, лишь тщательно приглядевшись, увидел ее. Она все время казалась мне изумительно написанной, глубокой, полупрозрачной синеватой тьмою ночи. Так же точно нельзя было не любоваться превращением серого и скучного подвала булочной Франка, когда в печи загорелось пламя и все озарило: мощную фигуру полуобнажившегося Франка, белую муку повсюду, повеселевшие углы, вспыхнувшую молодостью и радостью жену булочника.
Толпа была поставлена Дюреком. Статистами почти сплошь являлись актеры или интеллигентные друзья руководителей театра, вроде, например, молодых авторов переделки «Братьев Карамазовых» Копо и Круэ. На маленькой сцене видна лишь небольшая часть толпы, но за нею чувствуется тысячная масса. Вообще, есть жизнь толпы как новой индивидуальности, толпы как чудовища. Я должен сказать, однако, что Дюрек, пожалуй, перестарался в некоторых случаях: слишком много — даже больше, чем в действительности, — колоритных и интересных фигур: хочется следить и вон за тем торопливым старикашкой, и за этим мрачным колоссом провансальцем в черной бороде и плисовых шароварах, и за тупым, деревянным, переутомленным рабочим. Каждый из них у Дюрека реагирует по-своему. А как тут уследить? Только усилием воли Удавалось игнорировать это богатство режиссерского творчества, чтобы за деревьями не исчез лес. Пьеса имела не громкий, но умный успех10.
Многого ждал я от пьесы Кистемекерса «Пламя»11. Не потому, чтобы я высоко ставил Кистемекерса, одного из двух дюжин поставщиков парижских театров, а потому, что пьесе предпослана была, в виде передовицы газеты «Matin», блестяще написанная статья автора, содержавшая разные обещания. Кистемекерс намеревался приподнять завесу, скрывавшую от нас мир военного шпионажа, и показать нам драму честного офицера, запутавшегося, как муха, в искусной паутине бессовестных агентов. Это интересный сюжет, никем еще серьезно не разработанный. Военный шпионаж, со всеми его ужасами и низостями, с его часто гениальной изворотливостью, а порою и хладнокровным героизмом, с его кровавыми драмами, это фехтование хитрости современных военных колоссов, более тонкое и опасное, чем дипломатия, при серьезном изучении и таланте могло бы дать зрелище и захватывающее и поучительное.
Ничего подобного у Кистемекерса. Шпионаж тут притянут за волосы. Немножко о шпионах, а дальше пошла писать тысячу первый раз повторяемая драма с набившими оскомину героями: мужем, который имеет любовницу и разоряется на нее, но, в сущности, любит жену; женой, подготовляющей развод и вторичный брак, но любящей, в сущности, своего мужа; благородным любовником, самоотверженно соединяющим их сердца, и т. д. Так называемому «анализу чувств», то есть гнилой канители на тему о браке и адюльтере, посвящено много больше половины пьесы, а остальное, сколько-нибудь общественное и новое, трактовано в духе самого пошленького романа приключений. Таких изображений шпионажа вы можете иметь сколько угодно в библиотеке романов Файяра по шестьдесят пять сантимов каждое. Я даже нахожу, что «Фантомас — политический агент» несколько серьезнее12.
Какое оскудение выдумки. Боевой пьесой Одеона является «Давид Копперфильд», нечто вроде фантазии на темы диккенсовского романа. Автор ее — директор театра Grand Guignol Море13 — как будто шел по стопам Листа, так смело и виртуозно писавшего свои фантазии на «Фауста» и т. п. Смелости у Море не меньше, чем у Листа. Но вместо таланта — один сценический опыт. И тем не менее огонь диккенсовского юмора чарует сердце семейной публики, даже проходя через это тусклое стекло. И Французская Комедия пробавляется переделками. Молодой Трарьё саботировал здесь гениального «Деревенского священника»14 Бальзака. А Барте и Поль Муне взяли и спасли эту пьесу. Такие актеры что угодно, конечно, могут вывезти. А этот юноша Трарьё еще похваляется: «Я, собственно, не перенес Бальзака на сцену, а скорее свободно сотрудничал с ним». Бедный Бальзак.
Французский критик об английском комедиографе*
До сих пор имелась лишь пара книг на английском языке, специально посвященных парадоксальнейшему и, скорее, несколько скандально, чем почетно, известному английскому комедиографу, социалисту-фабианцу Бернарду Шоу. Но вот появилась специальная монография о нем и во французской литературе. Книгу Шарля Сестра «Бернард Шоу и его произведения» издало передовое в художественном смысле книгоиздательство «Mercure de France»1
До сих пор лишь две пьесы Шоу удостоились постановки па французской сцене, да и то в Theätre des Arts, который большая буржуазная публика считает несколько чудаческим. Первая из этих пьес, «Кандида»2, совсем не была понята. Публика имела возможность прикинуть ее на французский драматический метр и, естественно, нашла неудовлетворительной. Между тем бесконечно более смелая пьеса Бернарда Шоу первого периода — «Профессия госпожи Уоррен»3, в общем, имела бесспорный успех. Очевидно, потому, что тут французский метр уже явно не был подходящ.
Постепенное проникновение Шоу во французский театральный мир, несомненно, надо приветствовать. Французская драматургия переживает тяжелый кризис. Достаточно красноречивым показателем его является полное самоустранение от драматической деятельности таких глубоких писателей, как Мирбо, Адан и де Кюрель, недавно, кстати, избранный по вновь заведенной безвкусной моде «князем драматургов». Все трое при этом ссылаются на полнейшее непонимание обычной театральной публикой Парижа идейного театра. Я вижу подтверждение этого и в почти полном провале «Саранчи» Фабра, едва ли не единственной серьезной пьесы прошлого сезона4.
Не может ли пробить броню «сарсеевского» пристрастия5 к театру-забаве Бернард Шоу, одновременно и высоко забавный и глубоко идейный писатель. Шоу сам характеризовал себя такими словами: «Я родился паяцем и всегда питал наклонность к проповедничеству»6.
Известно, как враждебно встретила Англия этого ирландского смельчака. Сколько труда было положено им и его сторонниками, чтобы создать для Шоу то все еще сомнительное реноме, которым он пользуется. И еще совсем недавно его великолепная маленькая драма «Разоблаченный Бланко Познет» была воспрещена цензурой7. Однако мало-помалу, и как раз острием своей парадоксальности, смазанным скользкой клоунадой, Шоу все же пробил бегемотову кожу Лондона и заставил говорить повсюду не только о себе, но и о своих идеях.
Шоу шутя поучает. В старину так и определяли задачу комедии. Но Шоу далеко не обычный комедиограф. Иначе он шутит, чем раньше шутили, иному поучает, чем прежде поучали. Остроумие Шоу в одно и то же время слишком размашисто, неорганизованно, виртуозно, преувеличено для того, чтобы не шокировать изощренный вкус или рутину большой публики, и слишком интеллектуально, логистично, чтобы сойти за вульгарное острячество современных забавников. Да, это шутовство, но шутовство философское и богемски-артистическое. Я не могу не признать, что если оно после первого, несколько ошеломляющего, неприятного впечатления на публику должно было потом служить для нее приманкой, то все же этот пестрый фасад дурно отозвался и на самой сути идей Шоу. Я хочу сказать, что разноцветные бумажки, в которые Шоу завертывает свои горькие пилюли, оставляли на них след своей краски. В самом деле, иной раз кажется, читая Шоу, что он готов издеваться и над тем, что он проповедует. Да, может быть, это отчасти и верно, может быть, скептическое зубоскальство, эта внешняя половина души Шоу и на самом деле отравила Шоу-проповедника, так что и самое святое для него иной раз пляшет в его глазах, оставляя свою иератическую[65] непоколебимость. Недаром затеявшаяся было между Шоу и Толстым переписка была сурово прервана последним вследствие вечного шутовства корреспондента8.
Что касается самых идей Шоу, им никак нельзя отказать в глубине и значительности, если, разумеется, так сказать, выпарить из них этот раздражающий смешок. Шоу является чрезвычайно сильным социальным сатириком. «Дома вдовца»9 и «Профессия госпожи Уоррен» бесспорно могут занять почетное место в области сатирической комедии. Правда, положительное учение Шоу, его идеал сверхчеловека — демократа и социалиста и мещанина из разных социалистических рецептов, которая заменяет ему программу, вряд ли удовлетворит серьезно мыслящего человека, но все же «социалистической» пьесе «Комендант Барбара»10 нельзя отказать ни в широте постановки вопроса, ни в блеске анализа. Сильнее всего Шоу в критике морали как общественной, так и семейной: «Кто знает»11, «Человек и сверхчеловек»12, «Кандида», «Обращение капитана Брассбаунда»13, «Дилемма доктора»14 — вот поистине блестящая плеяда комедий, своеобразно освещающих вопросы морали. Наконец, «Бланко Познет» — удар в лицо лицемерной религиозности чопорного английского «общества» — я положительно склонен считать шедевром, заслуживающим искреннего восхищения.
Все критические и менее ценные положительные идеи Шоу вытекают из одного принципа: из глубокой веры в науку, в естествознание, психологию, биологию. Шоу издевается над тем в жизни, что покоится на почве старых предрассудков, он при всей коренной насмешливости своей энтузиастические верит в то, что вооруженный наукой, все перед собой и внутри себя ее светом освещающий человек, беспощадный к ненаучному наследию прошлого, станет царем и украшением природы. Но Шоу знает, что пути этого истинного просвещения трудны, не верит в перевороты, а лишь в медленное движение к идеалу сквозь густую колючую заросль человеческой глупости.
Что же представляет из себя этюд Сестра о Шоу? Сестр, несомненно, сторонник, даже поклонник ирландского мыслителя. Он согласен с ним во всех его идейных построениях, которые тщательно и порою тягуче, разжевывая все корочки, старается преподать своей мало подготовленной публике. Точно так же и блестящая, но неровная, словно костюм арлекина, внешняя форма комедий пропагандируемого им писателя находит в нем искреннего ценителя. Он, видимо, однако, побаивается ее, извиняется и распинается, чтобы найти и для нее снисхождение у французов, которые падки на остроты, любят смеяться, но и в смехе создали определенные рамки, между тем как Шоу, вслед за Шекспиром, перепрыгивает через все рамки сломя голову. У французов всегда, даже в пошаде, остается легкое нечто от Буало, или по крайней мере Вольтера, который при всем цинизме и вольной воле своих фантастических сатир находил комедии Шекспира варварскими и достойными этого «пьяного дикаря»15.
Я уже отметил мимоходом большую тягучесть Сестра. В самом деле, все его собственные рассуждения легко можно было бы уместить на пятнадцати — двадцати страницах, потому что они бесчисленное количество раз повторяются на трехстах с лишком страницах его томика. Наиболее ценной частью является изложение главнейших пьес Шоу. Изложение это сделано живо, хотя и с чрезмерным количеством комментариев. И впечатление от общего обзора всего комедийного мирка, созданного Бернардом Шоу, получается крайне импонирующее. Досаднее же всего в Сестре его вечный страх, как бы протежируемый им мастер не показался читателю слишком дерзким. Уже с самого начала Сестр предупреждает, что, «с удовольствием подчиняясь интеллектуальной гимнастике, к которой призывает его автор, готовый вместе с ним принимать головоломнейшие позы, он все же надеется не потерять чувства равновесия и благополучно вернуться на почву здравого смысла»16. Отсюда предосадные смягчения, например, критики милитаризма в пьесе «Оружие и люди»17. Сестр бросает, например, такую фразу: «Пусть военная слава — иллюзия, но из всех иллюзий, которыми мы живем, сия наиболее необходима, она подымает человека в его собственных глазах»18.
Рядом с только что изложенными свистящими надругательствами Шоу над войной, со всеми ее выкрутасами, эти слова «здравого смысла» звучат пошло. Шокирует также и такое, например, место: «Беспощадная сатира появлялась иногда на французской сцене. Стоит, например, припомнить постановку „Очага“ Мирбо в Comedie Francaise. Но в пьесах Шоу безобразно никогда не затмевает окончательно горизонта, луч юмора или взрыв смеха рассеивают мрачное впечатление»19. Вряд ли Бернард Шоу был бы польщен таким сопоставлением. Нельзя не согласиться с меткостью одного замечания Сестра, относящегося к той же области мещанских оправданий сатирического дерзновения автора. Сестр констатирует, что герои Шоу после целой тучи ядовитых стрел, которые они мечут против общества, капитала, суда, семьи, ложного идеализма, приличий, ходячей морали и т. д. и т. д., в конце концов всегда примиряются со всеми этими ошельмованными ими элементами человеческой жизни и на поверку оказываются не деятелями, а разговорщиками20. Это несомненнейшая истина, на этой почве произошел даже разрыв между другим знаменитым писателем — Уэллсом — и Шоу. Первому стало душно в атмосфере чисто словесного фабианского социализма, в котором как рыба в воде чувствует себя Шоу.
Сестру вообще удаются иногда тонкие характеристики. Я и закончу эту статью парой его определений, дающих возможность глубоко заглянуть в суть «шоуизма».
«Странное зрелище: здесь идеализм, пуританское рвение пускаются в шутки, пародирования, издевательства, мальчишеские выходки, а подо всем этим мы все-таки чуем горечь разочарования возвышенного идеализма. Снаружи провоцирующие преувеличения — карикатура, а внутри раздражение познавшего против имеющих очи и не хотящих видеть»21.
«По своим демократическим симпатиям Шоу — наследник Французской революции. По жажде правды и искренности — он ученик Ибсена, как и по бунту против внешних и внутренних границ. По презрению к слабости и робости, по восхищению перед доблестями сильнейших — он последователь Ницше. Словом, он квинтэссенция революционной мысли наших дней, в нем слились идеализм и рационализм, почти мистические мечты, порыв к свободе, жажда власти, воля к овладению и просветлению себя, общества и природы, к подчинению жизни разуму»22.
Книга Сестра все же вряд ли заслуживает перевода. Но издательство, которое подарило бы нам хороший русский перевод полного собрания комедий Шоу, и театр, который поставил бы цикл лучших его пьес, сделали бы доброе, культурное дело.
«Нана». Перспективы*
Герц и Коклен возобновили в театре Амбигю «Нана», переделку из знаменитого романа Золя, сделанную под руководством автора Вильямом Бюснаком1. Хотя это, конечно, далеко не новинка, но пока это самое интересное, что дал новорожденный сезон.
Пьеса эта шла в том же театре в 1881 году. Во время репетиции в прессе и среди публики уже началась лихорадочная полемика. Первое представление было для натуралистической школы таким же событием, каким в свое время явилось первое представление «Эрнани» для романтиков2. Однако, несмотря на негодование «благомыслящих и нравственных», пьеса удержалась на афише, и не только шла с успехом что-то около двухсот раз, но с тех пор многократно возобновлялась с особой любовью демократическими театрами окраин Парижа. Парижский popolo[66] любит эту пьесу. Буржуазная публика — нет. Самый шикарный театр, до какого она доходила, был все же Амбигю, находящийся хотя и в центре, но привлекающий мелодрамами и грубоватыми комедиями все ту же демократическую публику.
Нет никакого сомнения, что у Коклена не было никаких высших соображений для возобновления пьесы Золя и Бюснака. Он сделал для нее то, что ежегодно делает для старых мелодрам какого-нибудь Деннери. Но пресса отнеслась к этому делу несколько иначе. «Нана» довольно неожиданно для самих директоров стала на целую неделю центром внимания. Наспех переоценивали вновь натуралистические ценности. И прислушиваться к этому шуму было забавно. Забавно потому, что высококультурные господа критики, для которых Золя — величина, могущая быть третируемой, третировали-то его с двух диаметрально противоположных точек зрения.
Для буржуазной публики образца казенного и образца утонченного типичен такой отзыв: так вот это-то натуралистический театр? Где же тут правда жизни? Ведь мы все время видим одни эффекты. И все здесь шито белыми нитками тенденции. Да еще какой, самой прописной! В самом деле, это какая-то проповедь. Золя хочет испугать кого-то, что вот, мол, за разврат судьба карает оспой! Никакого даже старания сделать эту поучительную и раздирательную историю правдоподобной и т. д. При этом иные добавляли, что в театре, где, естественно, остается лишь скелет романа, недостатки Золя лишь резче бросаются в глаза, не будучи скрыты теми горами бытовых подробностей, которыми автор «Жерминаля» загромождал свои дидактические проповеди в лицах.
Буржуазная критика националистического характера, наоборот, продолжает кричать о безнравственности, грязи, зловонности Золя, о недопустимости постановки подобных пьес, о том, что Золя был ловким торгашом, нажившим миллионы на торговле нечистотами, которые он целыми ушатами выливал в публику под предлогом натурализма, и т. п.
Так что же, в конце концов, является ли Золя слащавым проповедником, простаком, запугивающим нас дешевыми мелодраматическими эффектами, или развратителем, колебателем общественных устоев?
Иные корчат нечто вроде удивленной гримасы, делая открытие, что под натурализмом Золя скрывался символизм, ибо, конечно, то, что Нана, разрушающая чужие семьи и отнимающая детей из-под крыла матери, наказана в своем ребенке, что она, могучая красотою, поражена судьбой в свое очаровывавшее самцов лицо, что она, блиставшая безумной роскошью среди толпы толкавшихся поклонников, умирает одна, в грязном отеле, — все это вовсе не претендует на правдивое изображение того, что всегда будто бы бывает. И на заднем плане Золя даже рисует проститутку, к старости сделавшуюся шателенкой[67] и высокочтимой всеми попами ханжой. Но на символический характер творчества Золя уже давно указывал, например, Анатоль Франс3. Но Золя вовсе не хочет грозить дочерям народа, соскальзывающим на путь Нана, ее смертью, словно пугалом. Золя вскрывает внутреннюю логику явлений, излагает ее в образах-символах. Возвышение и падение Нана нарочно изображено чертами, так сказать, монументальными: в детях будешь поражена за детей; грешила красотой — и вот она отнимется у тебя, и тогда ни одного друга не окажется у тебя. Центр же тяжести для Золя не в «запугивании девушек и юношей», а во вскрытии самых причин того гнойника, которым не по своей вине явилось злополучие Нана. И жгучие тирады, в которых Золя бросает обвинение и за гибель Нана и за всех, погубленных ею, самой буржуазии, конечно, замалчиваются ее критиками. «Вы развращаете для удовлетворения мимолетной похоти бедных подростков, дочерей тех, которых вы держите под гнетом вашей эксплуатации, и вот с проклятого дна поднимаются они, как гнилой сок, до самых вершин общества и заражают даже лучших среди вас, разлагая вашу семью, разоряя вас, бессознательно мстя вам!»4
Я не стану, конечно, отрицать, что в пьесе Бюснака — не в романе Золя! — есть много наивного. Драматические сцены, набросанные довольно аляповато, чередуются выступлениями комических персонажей, очень похожими на разговоры клоунов между двумя турами головоломной наездницы. Все в целом сбито хотя и крепко, но без претензии на изящество. Характеры не разработаны. Если общая социально-психологическая картина сохраняется, то игра ее в индивидуальной психологии персонажей, очень богатая у Золя, здесь совершенно потеряна. Пьеса действительно приближается к мелодраме в том ее упрощенном, грубоватом жанре, который мил и дорог театру Амбигю. И все-таки это хорошая, сильная, правдивая пьеса, в которой слышатся иногда настоящий свист сатирического бича, слезы подлинной общественной скорби, свидетельства человека; действительно проникновенно видевшего корни общественных явлений. А самая простота и грубоватость становятся почти достоинствами, как достоинствами являются эти черты в уличном плакате. Потому что — надо признаться — это пьеса пропаганды. И что же в таком случае делать на ней господам из высших ста тысяч?
Что касается исполнения этой пьесы, то оно не возвышается над простою добросовестностью, за исключением исполнительницы заглавной роли — провинциальной актрисы Андраль, приглашенной Кокленом главным образом за чрезвычайно эффектную, подходящую для роли наружность.
Но Андраль сумела быть не только достаточно скульптурной, она передала с большою тонкостью и все весьма разнообразные нюансы своей роли. В разговоре с пришедшим оскорбить ее офицером и в следующей за тем сцене, которая должна показать нам действие внезапного порыва влюбленности на холодное до тех пор сердце Нана, артистка достигла высот настоящей художественности.
Нельзя не посетовать на одно обстоятельство. Директора, давшие пьесе довольно богатую декоративную рамку, сочли возможным выпустить всех действующих лиц в костюмах 1912 года. И в таких фраках и юбках люди говорят о приемах в Тюильри, о Морни и т. д.5. Это явная нелепость. Нет никакого сомнения, что в смысле живописности пьеса колоссально выиграла бы, будучи поставлена в ту «кринолинную» атмосферу, которую мы так основательно забыли, которая кажется нам такой смешной, но которая, как все отжившее, имеет свою прелесть, не меньшую, пожалуй, чем столь пошедшие в ход двадцатые годы.
Перспективы начинающегося сезона весьма богаты. Из театров, давших уже подробный анонс на следующий год, особенно выделяются Одеон и Порт Сен-Мартен.
Атттуан, по обыкновению, хочет работать титанически. Громадный ряд пьес молодых авторов, не меньший ряд пьес классического репертуара и, наконец, ряд пьес иностранного театра. Будут сделаны попытки новой постановки «Воображаемого больного» и «Тартюфа». Древнегреческий театр будет представлен эсхиловскими «Персами», которые еще никогда не шли не только во Франции, но, кажется, даже вообще в новейших театрах. Немецкий театр будет представлен «Фаустом» Гёте, постановку которого Антуан обещает сделать небывало роскошной и оригинальной. В первый раз увидят также французы «Школу злословия» Шеридана, китайскую трагедию и т. д.
Порт Сен-Мартен, руководимый теми же Герцем и Кокленом, собирает такую умопомрачительную труппу, которая поставит его, пожалуй, рядом с Французским театром. Судите сами: Коклен переманил Ле Баржи, который уже играет у него в провинции Сирано де Бержерака с огромным успехом, а в Париже будет играть его вместе с женой Жемье, примадонной Театра Антуан, великолепной Андре Мегар, которая выступит также в возобновленной «Анне Карениной»6, где она, как говорят, восхитительна. Целый ряд сильно драматических ролей будет исполнять исполинскими шагами поднимающаяся на вершину славы Вера Сержин, уже начавшая цикл своих спектаклей с «Красной мантии» Брие7. Далее: приглашена тончайшая и сложнейшая из актрис Франции — Сюзанна Депре, а вместе с ней самая милая инженю — Ивонна де Брей, сейчас в двухсотый раз очаровывающая публику театра Атеней в пьеске «Сердце решает», о которой я писал в свое время8. Будут играть также Гюгене и Кемм, две знаменитости бульвара. В «Тартарене», извлеченном из романа Доде, выступит пущенный в ход Антуаном бывший кафешантанный комик Вильбер, о котором я тоже писал9. Наконец, приглашены Брюле, Марта Ренье и целый ряд других.
Обещаны, как говорят, интереснейшая переделка «Манон Леско», сделанная Батайлем, пьеса Бурже «Отступник». По четвергам даваться будет в исполнении всей этой сверкающей талантами труппы классический матине[68]. Это уже прямой вызов казенным театрам.
Довольно много интересного обещают также театры Мишель, Жимназ и Ренессанс. Открылись новые театры, в большинстве случаев типа, приближающегося к театру миниатюр, — таков отделанный, как бонбоньерка, театр Империаль, в котором идет комедия Вилли и танцует еще одну, не знаю которую по счету, Саломею, довольно глупую, между прочим, молоденькая Зефора Моссе10, которой некоторые старые волки-критики высказывают разные головокружительные пророчества с упоминанием имени Сары Бернар.
Третья пьеса Шоу в Париже. «Убийца»*
Неутомимый Гамон, провозгласивший несколько некстати Бернарда Шоу английским Мольером или Мольером XX века, перевел и поставил при содействии директора парижского Художественного театра Руше еще одну пьесу этого блестящего комедиографа.1
Я упоминал мимоходом о судьбе, постигшей здесь «Кандиду», и о недюжинном успехе, выпавшем на долю «Профессии госпожи Уоррен»2.
Я затрудняюсь сказать, пользуется ли успехом комедия «Ничего нельзя утверждать». Я был на восьмом или девятом ее представлении. Публики было не так много. Смотрели пьесу с интересом. Смеялись. Нравились хорошие актеры. Но открывалась ли для этой публики сравнительно очень большая глубина этой философской или, если хотите, биологической комедии — я не знаю. Критика отнеслась как-то вяло3. Повторили уже надоевшие суждения о слишком вольном смешении стилей, о чрезмерной любви к парадоксам и т. п.
В то самое время как за якобы идейные пьесы сходят возмутительные «Светочи» Батайля4 или еще более глупая и грубая стряпня Донне, о которой я вскоре дам подробный отчет (я говорю о его комедии «Просветительницы», идущей в Комеди Мариньи)5, — такая действительно глубоко идейная комедия, как «Ничего нельзя утверждать», проходит незамеченной. Очевидно, не созрели. Не докатились еще до лондонских низов, быть может, и облеченных в безукоризненные смокинги, но могущих тысячу раз наполнить залу, где их развлекают «Кисметом»6, здесь снятым со сцены после пятидесятого спектакля, но и не доросли до лондонских верхов, которые как-никак волнуются по поводу Шоу и даже начинают серьезно его любить. Говорю опять-таки о верхах интеллектуальных.
Заглавие «Ничего нельзя утверждать», неоднократно повторяемое тем персонажем, метрдотелем, который является как бы носителем житейской философии Шоу, отнюдь не определяет собою идеи пьесы. Оно определяет пьесу лишь формально. Она действительно построена на ряде трюков, как будто имеющих целью доказать, что человек предполагает, а судьба располагает, что в жизни возможны самые неожиданные сюрпризы. Но если бы Шоу хотел только при помощи водевильных приемов показать господство случая над волей и разумением людей, — это было бы ужасно старо, ибо, как учил еще Скриб, наличность такой диктатуры случая над нами, его марионетками, составляет общефилософский тон даже самого вульгарного водевиля. Ведь в самом деле, водевиль имеет свою философию и именно философию qui pro quo и смехотворных своей внезапностью совпадений.
Нет, комедию Шоу скорее можно бы назвать «Сердце располагает», как назвал свою непритязательную, но милую комедию де Круассе7.
Главное содержание комедии сплетается из двух конфликтов, в свою очередь двойных. Несколько смешная феминистка, разведшаяся с мужем и воспитавшая своих детей на полной свободе, случайно встречается со своим благоверным, сварливым и полным предрассудков мещанином. Он ей не нужен, неприятен, однако что-то тянет ее к нему. Она почти ему ненавистна по тяжелым воспоминаниям и за отвратительное, с его точки зрения, воспитание детей: Дети его шокируют, ужасают, холодны к нему, издеваются над ним. Его суровый и брюзгливый характер менее всего, казалось бы, располагает его идти на мировую. Но под его черствой внешностью живет нежное сердце, и старость заставляет искать хоть какого-нибудь гнезда. То в смешных, то в драматических чертах рисует Шоу столкновение в сердце «ученой женщины» духа независимости и строптивого высокомерия с жаждой приютить бездомного старика и загладить неясно сознаваемую вину, а в сердце ворчуна — буржуазных принципов и неуживчивости с внезапно бурно проснувшейся отцовскою любовью, а рядом и трагикомический конфликт между обоими персонажами.
Что такое убеждения как господина, так и госпожи Клан-дон-Крамптон? Они разлетятся вдребезги, когда сердце заговорит. Но в более сильной, трепещущей молодой жизнью, в более изящной форме повторяется то же в романе их старшей дочери Глории с остроумным богемцем[69] — дантистом Валентином. Валентин считает себя циником, ловким охотником за женщинами и расчетливым искателем приданого. Он думает, что его «научно-реалистическое миросозерцание», чуждое иллюзий и сентиментальности, вполне застраховало его от нелепых увлечений. Это не мешает ему, конечно, влюбиться в Глорию. Глория воспитана также в духе глубокого презрения к сантиментам: рационализм, энергия, независимость — вот ее любимые слова. Молодые люди стараются быть верными своим принципам. Тонкий и умный Валентин, чувствуя, как трепещет его сердце, воображает, старается уверить себя, что это только волнение селадона, стратега любви. Он с большим искусством иронически, хотя сквозь иронию пробивается иногда глубоко искреннее чувство, разбивает «научные» рамки, в которые девушка старалась заключить свое сердце, он искусно приводит ее к признанию страсти, к захватывающему все ее существо поцелую. Но когда мать, перед которой молодой человек в час серьезного объяснения расхвастался своим умом и своей юношески самоуверенной беспринципностью, раскрывает глаза Глории на его непозволительное донжуанство и Глория отказывает ему в продолжении романа, он вдруг с тоскою чувствует и с отчаянием сознается, что сам давно запутался в своих сетях: «Глория, я хотел разбудить в вас под ледяной поверхностью созданных вашей матерью чопорных и неживых идей глубины вашего инстинкта, ваше сердце. И что же? Это во мне проснулись эти глубины. Это мой мир трезвости и рассудочности заколебался от этих подземных ударов страсти. Я хотел победить вас и стал вашим рабом»8.
В другой момент Валентин так раскрывает самую существенную идею комедии:
«Не кажется ли вам, Глория, что природа дает нам на время пожить на свободе и насочинить разных руководящих принципов и теорий, а потом какая-то всесильная рука протягивается над нами, хватает нас, как котят, за шиворот и делает с нами что хочет, пользуясь нами в своих целях»9.
Таким образом, повсюду борьба сознания с инстинктом. Что же, огорчается Шоу хрупкости первого перед темной мощью последнего? Фантастический адвокат в последнем действии говорит:
«Вы говорите, это бессмыслица. Но все ведь, все бессмыслица. Рассуждать, хотеть, любить — бессмысленно. Жить бессмысленно! Умереть — разумно. Но мы живем. Мы будем жить. Да здравствует жизнь!»10
Постановка под руководством Жанвье тщательная и продуманная. Почти все исполнители на своих местах. Ансамбль великолепный, исполнение концертное. Словно инструментальный септет какой-нибудь. Только сын знаменитого Фероди, жен-премье большой комической силы и большого брио, в живой роли Валентина несколько подчеркнул его веселую подвижность, мальчишеские ухватки, богемскую наклонность к шутовству, которые тем более неуместны в этом персонаже, что все эти черты приданы автором юному брату Глории. Валентин, конечно, серьезнее. В его парадоксах больше сарказма и горечи. Он больше философ. Он более зрел. Более очарователен мужским, а не ребяческим очарованием.
Думается, что на место приятной фигуры, созданной Жаком Фероди, более вдумчивый актер мог бы дать образ несравненно большей тонкости, может быть, даже почти трагический…
В спектакле, о котором я пишу, прекрасная игра, в общем, была на уровне прекрасной пьесы. Совсем другое видим мы в Театре Антуан, которому так редко удается заполучить хорошую пьесу. В этом году только «Золотое дело», о котором я писал11, сколько-нибудь удовлетворительно. Нынешний спектакль этого театра «Убийца» — переделка из довольно известного романа Фаррера — представляет собою довольно заурядную мелодраму12. В сущности, только фигура младо-турецкого паши, с чрезвычайным изяществом изображаемого Канде, представляет некоторый психологический интерес. Все остальное только сценично. Но, правда, сценично. А это, конечно, много. В особенности, когда театр располагает такими изумительными силами. Как зловеще красива Дермоз в роли надменной шотландской аристократки. Как вкрадчив и опасен великосветский авантюрист Чернович в исполнении Эскофье. Как живописно груб и каменно жесток Туте в роли мерзавца баронета. Лалуа нервно, в сильных местах с подлинным захватом играет слабую, очаровательную жертву этой компании. Но над всем подымается сам Жемье. Во многих ролях уже видел я этого совершенно исключительного артиста. Быть может, недалеки от истины те, кто считает его величайшим мастером французской сцены на характерные роли, на так называемые здесь roles de composition. Конечно, я не скажу, что полковник Севинье — убийца — лучшая роль Жемье. Для этого нет в ней достаточно материала. Но нигде еще Жемье не производил такого эффекта. Муки, переживаемые им, когда он присутствует за ковром при любовном дуэте обожаемой женщины с низким Черновичем; изумление, негодование, жалость, мрачная решимость, когда он заподозривает, что любовь негодяя — ловушка, и когда перед ним развертывается агония попавшейся в нее женщины, — все это передается Жемье в немой сцене, игрой лица и кисти одной руки, с мастерством великолепным, с красноречием жеста и мимики почти волшебным.
Но вот жертву, раздавленную и рыдающую, уволокли, заговорщики цинично поделились впечатлениями успеха, и в спальне остается только один баронет, с чувством удовлетворения после гнусной победы над женой и в предвкушении предстоящего благополучия закуривающий папиросу. Но вдруг он слышит какой-то шорох… Чернович, вы еще здесь?.. Кто здесь?.. Здесь есть кто-то…
Внезапно с легкостью леопарда Жемье — полковник Севинье одним прыжком из-за ковра вспрыгивает на стол позади баронета. Тот оглядывается и замирает. Загадочно смотрит на него серьезное лицо, палец приложен к губам. Минута неподвижности между жертвой и мстителем. Опять кошачье движение — полковник около англичанина. Он все так же загадочно смотрит прямо в глаза ему. Быстро опускает руку в боковой карман. Вынимает какую-то бумагу. Прячет вновь. А ужаснувшийся противник следит за его движениями тупым взглядом. В другой карман — и вдруг рука, вооруженная стилетом, мощным полукругом взлетает в воздух и уверенно, красиво, как сокол на добычу, падает, пронзая сердце. Глухой вскрик. Падение. Кошачьим прыжком убийца исчезает в окно.
Это так было сделано, что, признаюсь, весь антракт билось у меня сердце. Красиво убивает Жемье. Неужели убийство может быть красивым? Не моральным, это другой вопрос; авторы для того и мелодраму свою написали, чтобы показать, что убийство оказывается иногда необходимым и рыцарственным. Но Жемье показал, что оно может быть изящно, прекрасно, что жесты убийцы могут оставить в вас долгий след сладкого ужаса и почтительного восхищения… Скажи мне это кто-нибудь за минуту, я не поверил бы. Я и теперь удивляюсь. Даже возмущаюсь несколько. И все-таки, как вспомню, становится жутко и сладко. Недаром театр после этой сцены дрожит от рукоплесканий. Но тут драма ни при чем. Это актер дает.
Сирано первый и Сирано второй*
На днях театр Porte S.-Martin отпраздновал торжественное событие: известная драма Ростана «Сирано де Бержерак» шла в тысячный раз в этом театре1. Из этой тысячи почти всегда полных сборов более девятисот пятидесяти было взято при участии одного из величайших артистов этого времени — Констана Коклена. Ныне его роль перешла к ушедшему из Comedie Francaise премьеру этого театра — Ле Баржи. На юбилее присутствовал поэт2. Жан Коклен, директор театра, был на сцене, исполняя роль пирожника. Во время сцены в кондитерской, когда капитан кадетов Гаскони просит Сирано представить его роту маршалу де Гишу3 со словами: «Рота в полном составе, время представить ее…»4 и т. д., Ле Баржи вместо того, чтобы ответить известными бравурными триолетами, выступил вперед и произнес изящное стихотворение Ростана, посвященное великому предшественнику: «Нет, — говорится в нем, — рота не полна, смерть похитила величайшего воина из ее рядов. И я сам не тот, кто должен был бы быть на этом месте, воспевать героизм нашей расы; пропустим триолеты, пусть сегодняшний спектакль пройдет как бы при бое барабана, окутанного трауром, как принято на похоронах полководцев».
Ле Баржи — великолепный декламатор и сумел вложить много благородной печали в свои строфы. Публика была тронута. Коклен-сын плакал. Ростан стоял в ложе с глазами, полными слез.
Мне кажется, что он потерял в Коклене незаменимого исполнителя лучшей роли своего виртуозного, эффектного и популярного театра. Я не могу сказать, чтобы Ростан занимал в моих глазах хотя приблизительно то место величайшего поэта современной Франции, величайшего ее драматурга, наследника Гюго, какое ему приписывают рабски покорная успеху часть здешней критики и средняя парижская публика. Но и осуждение Ростана, как человека рекламы, как фокусника слова, как литературного пиротехника и жонглера, я тоже не нахожу справедливым. Помимо блестящей, Гюго или Банвиля напоминающей версификаторской техники, помимо легкого панаша[70] мелодраматизма и ходкого юмора Ростан обладает, несомненно, известным красивым пафосом, в котором достаточно простоты, чтоб он действовал и на людей развитого вкуса и на широкие массы. Этот пафос вполне искренен. Его искренность чувствуется непосредственно, и никто не уверит меня в противном. Если искренность эта не пренебрегает время от времени ходулями, то ведь то же приходится констатировать и относительно Виктора Гюго. «Сирано де Бержерак» — лучшее и заслуженно популярнейшее произведение Ростана. Говорят, это мелодрама. Было бы отлично, если бы это было так. Наконец, мы имели бы высокохудожественную мелодраму, которая, как я думаю, сейчас была бы как нельзя более кстати. Но нет, мелодрама тут совсем на заднем плане: на первом — богатейший монолог Сирано. Мелодрама дает бледный фон, словно ковер на стене, перед которым парадирует со своим панашем, своим чертовским остроумием, своей скрытой скорбью герой.
Коклен был несравненный комик и в то же время смертельно любил играть героев, самых типичных ультратеатральных героев, тех донов Сезар де Базанов5, о которых Поля в «Мещанах» Горького говорит: «Очень интересный, такой веселый, храбрый, одно слово — герой»6.
Я помню, какую фигуру сделал покойный артист из пошлейшего, в сущности, полковника Рокебрюна, любимца консьержек Онэ7. Дайте ему побольше контрастов комического и героического — и он увлечет театр в порыве смеха и восхищения. Это был любимейший его вид юмора: смешная и над собой подтрунивающая героическая фигура. Сирано создан Ростаном словно под диктовку темперамента и вкусов Коклена.
У Коклена он был прежде всего гасконский бретер, богема с острой шпагой, острым умом, острым языком. Коренастая фигура, заносчивая посадка головы, вздернутый кверху знаменитый нос трубой, хулиганство в движениях, находчивость Гавроша8 в речи. Уж потом вы узнаете, что острословие этого веселого солдата доходит до степени большого литературного таланта. Во всяком случае, вы понимаете, что вояка этот, между прочим, и поэт в часы досуга, потому что богатое воображение не умещается в обыденной шутливости.
Драма сознания собственного безобразия у Коклена вытекала отсюда же. Сирано-Коклен благер[71] и честолюбец, который любит успех у толпы и хотел бы успеха у женщин, но остановлен на пути к головокружительному положению первого кавалера Парижа проклятием своего уродства.
Наконец, золотое сердце Сирано, его великодушие, его ненависть ко лжи и низкопоклонству — все это опять-таки являлось естественным делом у идеального солдата, напоминающего, скажем, отца из толстовских «Двух гусаров».
Что же дает нам Ле Баржи, этот изумительный декламатор, вдумчивый ювелир сцены, обладатель колоссальной и облагороженной стилем техники?
Он дает очень, очень много. Есть сцены, и немаловажные, где он, безотносительно говоря, то есть взяв их вне связи со всем характером, безусловно лучше Коклена. Как ни виртуозен был первый Сирано в сцене своеобразной серенады под балконом Роксаны, он не доходил до такой очаровательной задушевности, музыкальности, нежности, как Ле Баржи. Так же точно первая часть последней сцены, то есть вплоть до предсмертного бреда, который вообще несколько фальшив, у Ле Баржи выходит трогательнее, сентиментальнее… А сентиментальность тут нужна. Рядом с этим нельзя не признать вообще чрезвычайного блеска в выполнении всех деталей.
За всем тем, на мой взгляд, второй Сирано стоит неизмеримо ниже первого. Все заставило Ле Баржи переделать роль, которая сделана была самим мастером, так сказать, sur mesure[72] его предшественника. Артисту уж шестьдесят лет, он обладает изящной, но несколько сутуловатой изнеженной фигурой, бархатным голосом «вечного jeune premier»[73], наконец, аналитическим методом разработки сценических задач. И вот Ле Баржи дал Сирано — литератора-интеллигента, который совершенно случайно еще и бретер и шалун. Его бравады красивы, озорство сочно, но это чуть что не маска, вроде той, за которой скрывал свою смертельную меланхолию Гамлет. Сирано — меланхолик, который развлекается дурачествами. Разве это то, что явно задумано автором?
Пока Ле Баржи говорит — он подтягивается, даже в самых «хулиганских» местах остается интересным. Но когда он лишь присутствует на сцене, когда центр внимания хоть на минуту переходит к какому-нибудь другому действующему лицу, посмотрите на него, как он гнет спину, как клонит голову, как расслабленно шагает. Какой же это гасконский петух — это действительно чернильный человек, intellectuel[74]!
Соответственно такому замыслу, такой невольной склонности подлинно художественными выходили моменты лирические, когда «настоящий» Сирано, то есть, по мысли артиста, сентиментальный и прекраснодушный поэт, сбрасывает с себя насильственно надетую маску хорохорящегося и впадающего в шутовство спадассена[75]. Могут сказать: раз второй Сирано трогает, раз он по-своему целостен, то вправе ли критика объективно выше ставить первого? Не имеем ли мы здесь место только с вопросом толкования и вкуса? Вам может нравиться Гамлет — Поссарт больше Гамлета — Ирвинга, но то и другое суть гениальные сценические воплощения, дающие широкие возможности поэтического образа… Однако здесь дело обстоит не так. Повторяю, в пьесе настолько очевидно преобладает как подлинная сущность Сирано то, что Ле Баржи считает за маску, просвечивает, как почти неожиданная деталь благородно-авантюристской натуры героя, то, что Ле Баржи считает за центр характера, что толкование идет вразрез с выбранными поэтом моментами. Публика благодаря вообще хорошей игре Ле Баржи не всегда чувствует это, она горячо аплодирует молодецкому шутовству Бержерака, но это вопреки актеру, ибо у него-то эта сверкающая сторона заглавной роли драмы получает характер чистого одеяния. Для одеяния же Ростан придал ей чересчур много веса. Конечно, любопытно видеть, как по-своему можно перекроить роль, не изменяя ни слова текста, но некоторая фальшь остается заметной, С точки зрения, выбранной Ле Баржи, иной должна была бы быть вся экономия пьесы. Во всяком случае, «Сирано де Бержерак» и с новым исполнителем пользуется громадным успехом и, вероятно, долго не сойдет с афиши.
В будущем году Париж вступит до некоторой степени в новую фазу своей театральной жизни. До сих пор общество драматических писателей запрещало директорам ставить пьесы, написанные при их сотрудничестве. Этот пункт устава служил главным препятствием к появлению драматургов-директоров. Теперь как-то сразу эта плотина оказалась прорванной. Бернштейн будет директором Bouffes-Parisiens9. Нечего и говорить, что непосредственное руководство сценой таким огромным ее знатоком, наиболее динамичным драматургом не только Франции, а пожалуй и Европы, обещает много интересного, если только Бернштейн не пойдет дальше потому пути «разоружения», на который он вступил пьесой «Приступ»10.
Кстати, о его пьесе «Секрет»11, чисто психологическом драматическом этюде, я непременно поговорю особо12.
Гораздо менее значения будет иметь выступление в качестве директора собственного театра блестящего актера — драматурга Саши Гитри. Тут мы можем ждать лишь новой сцены типа Vaudeville или Renaissance.
Поговаривают о директорстве академика Лаведана. Но гораздо интереснее, я уверен, будет попытка молодого драматурга и критика из «Nouvelle Revue Francaise», Копо, который снимает скромную залу Athenee S. — Germain и переименовывает ее в Theatre du Vieux Colombier13. Копо — один из интеллигентнейших людей Франции, человек, полный смелости и вкуса, и, быть может, маленькая зальца сыграет заметную роль в развитии в последнее время остановившегося в каком-то болоте театра великой страны.
Шекспировские спектакли*
Две новые постановки шекспировских пьес были, несомненно, крупнейшим до сих пор фактом начавшегося театрального сезона.
Ведь не писать же нам, в самом деле, об «Акулах» Дарио Никкодеми1, глупой пьесе, плохом подражании Бернштейну, которую нисколько не спасает даже игра Люсьена Гитри. Не писать же нам о «Красных розах» Коолюса, одной из пьес, о которой принято говорить, что это тысяча первая редакция все той же пьесы об адюльтере2.
Более интересна историческая мелодрама Декава и Нозьера «Кровопролитие»3, но успех пьесы в разгаре, и у меня есть еще время вернуться к ней и высказать мое о ней мнение.
О шекспировских же спектаклях кричали тут много.
Еще в прошлом году, когда Антуан решился поставить трагедию «Троил и Крессида»4, которая никогда почти не идет даже в Англии, многие недоумевали. В чтении эта пародия на «Илиаду», эта серия карикатур кажется чем-то вроде довольно скучной «Прекрасной Елены»5. Какая-то охота на воробьев с осадной артиллерией. Я думаю, что Антуану никогда не пришло бы в голову ставить эту драму, если и его, и критику, и некоторую часть публики не подготовил к такого рода ироническим пьесам или пьесам «черного юмора» Бернард Шоу.
От сколько-нибудь внимательного читателя не может ускользнуть, что странная смесь буффонады и пафоса — смех, то умный, горький, то детски веселый, то вдруг просто клоунский, унаследован Шоу прямо от великого Вильяма. Изо всех произведений Шекспира «Троил и Крессида» наиболее строго выдержано в «стиле» той «бесстильности», той странной путаницы тонов, в которой ищет своих эффектов ирландский комедиограф.
Как бы то ни было, но успех «Троила и Крессиды» у критики и литературно развитой публики был огромный. Эти прелестные любовные дуэты, вдруг обрывающиеся в буффонаду, эти острым стилетом нацарапанные рожи героев и рядом глубокий трагизм фигуры Гектора, этот язык, то выспренне поэтический, то сочный в своей тривиальности, как унавоженное поле, восхитили наиболее тонких парижан своею даже отзывающей чуть-чуть декадентством изощренностью.
Критика прямо заговорила о том, что в «Троиле и Крессиде» Шекспир поднялся на наибольшую высоту, до той гениальной иронии, которая составляет удел умов, вроде Гейне и Ренана. В одной критической статье драма была названа не только гениальной, но даже единственной в мировой литературе6.
И вот каково расстояние между авангардом и, так сказать, первым корпусом большой публики, каким является лучшая часть обычной публики Одеона: культурное население той большой академической столицы, которая носит название левобережного Парижа7. В то время как критика предавалась несколько чрезмерным восторгам, Одеон едва дотянул до восьми спектаклей, считая и прошлогодние.
Между тем пьеса остроумно поставлена Антуаном во всей почти полноте, частью на стильных занавесах, частью на интересных декорациях… Играют в ней лучшие силы — почти всем удается дать живые и курьезные фигуры, а некоторым, например молодому д'Иду в роли Нестора, — даже образы, полные большой и обобщающей значительности.
О скуке смешно говорить. Я не люблю преувеличенных восторгов, но спектакль получается в Одеоне, во всяком случае, из ряда вон любопытный. Публика не откликнулась. Тем хуже.
Зато десять спектаклей Театра Антуан, в которых знаменитая Сюзанна Депре, вслед за Сарой Бернар, выступила в роли Гамлета8, посещались крайне усердно. Хвалебные отзывы критики, видимо, совпадали здесь с судом большой публики.
Почему? Для меня неоспоримо, что воспроизведение трагедии во всех своих элементах было слабо. И это не только мое впечатление. Лично я не встречал ни одного русского, который не ушел бы из театра определенно неудовлетворенным.
Может быть, известное значение в деле успеха имело то, что переводчик Дюваль впервые дал довольно полную и довольно точную переделку шедевра. Впервые «Гамлет» предстал перед Парижем как более или менее логичная драма. Или так сильна шумная реклама.
От новой постановки «Гамлета», особенно в Париже, казалось бы, можно ожидать одного из двух: восстановления одной из великолепных традиций, попытку дать нечто похожее на столь глубоко оригинального Гамлета — Поссарта или на поражающе глубокого Гамлета — Ирвинга, или попытку целиком обновить пьесу, дать ее в модернистских тонах.
Я не думаю, чтобы для этого необходимо было дойти до слишком лезущих на первый план своей необычайностью фаталистических кубов и неумолимых ширм Гордона Крэга9, но я не умею себе представить Гамлета-модерн вне глубокой спиритуализации этой драмы.
Вокруг бедного принца, слишком тонкий и высокий дух которого под ненастьем долга и мести то сгибается с пессимистическими стонами, то склоняется над бездной безумия, события развертываются, как сложный кошмар. Здешнее и потустороннее, любимое и ненавистное, искренность и убийство — все это смешивается в какой-то страшный хоровод, из которого он силится вырваться и вырывается наконец лишь отравленный, со смертельной раной в груди.
Современная наклонность к интроспекции должна привести к постановке «Гамлета» сквозь его душу, к полубредовой переделке действительности.
Пусть в этом мрачном северном замке, на его террасах, под сумеречным небом, в его темных залах, освещенных заревом огромных каминов, люди рисуются скорей в виде теней, чем в виде живых лиц.
Колышутся драпировки, а за ними чудится притаившийся убийца; пятно лунного света превращается в белого старца в доспехах; игра актеров потрясает, как действительность, действительность кажется трагическим кривлянием, сырое кладбище отравляет своими парами мозги, пьяные то химерой, то спиртом.
Мне кажется, что в этом направлении, в приближении эльсинорского жилища к «Дому Эшера» Э. По10 мыслимо нечто своеобразно прекрасное. Нечто, что может конкурировать с флегматичным буршем Поссарта, за паутиной философии потерявшим след живой жизни. Или с тем горьким, желчным, средневековым Чацким, с любящим сердцем и колючим от скорби умом, какого давал незабвенный Ирвинг.
Но ничего подобного не дала Сюзанна Депре.
Те критики, которые хвалили ее, в хвалах своих произнесли над ней окончательный суд. Приведу того, кто мне больше всех внушает доверия, — Эдмона Сэ. Вслед за Павловским, за Бриссоном, за Нозьером он повторяет, что Депре впервые распутала гордиев узел и разъяснила загадку датско-британского сфинкса. Как же? Изобразив Гамлета обыкновенным молодым человеком, деятельным, умным, добрым, честным, который ведет свою линию сквозь препятствия, побеждая также и кое-какое внутреннее сопротивление и, ради собственной безопасности, притворяясь умалишенным.
Неужели этот ответ: «Гамлет? Да это просто молодой человек», — может считаться разрешением узла? Разрубила его Депре? Пожалуй, если под разрубанием узла мы будем разуметь крайнее упрощение задачи.
Я знал одного господина, который философский вопрос об идеальной или вещной сущности мира разрешал так: он стучал по стене и говорил: «Просто стена, видите, твердая. Какой же тут может быть идеал».
Депре два года работала над Гамлетом, а вышло у нее — «просто стена». Что сделала она со всей гамлетовской скорбью, этой чудной патетической симфонией пессимизма? Она сделала из нее какое-то случайное хныкание, от которого ее бодрый Гамлет мальчишески быстро оправляется.
Что сделала она с ядовитой иронией принца? Она превратила ее в дерзости, вроде тех, которые гимназисты в злую минуту откалывают классным надзирателям.
Что сделала она с любовью Гамлета к Офелии?
Дам анализ одной сцены, чтобы вам ясно стало, на каком уровне держалось ее исполнение.
Завидев Офелию, издали приближающуюся, Ирвинг, словно пораженный в самое сердце идеей, что новое положение должно заставить его вырвать с корнем из своего сердца нежный цветок любви, быстро отходит в сторону. Почти со страхом и в то же время нежностью глядя издали на любимую, он шепчет с бесконечной грустью: «Офелия! О нимфа, помяни меня в своих святых молитвах». Лишь позднее, после вступления, полного тревоги и любви, когда колыхание занавеса напоминает Гамлету, что Офелия — дочь Полония и может быть приманкой к западне, тон Ирвинга — Гамлета резко меняется.
Депре развязно подходит к Офелии и говорит вызывающе: «Офелия!» Потом выкрикивает, как грубейшее ругательство: «Нимфа!» — и продолжает с нахальной иронией: «Помяни меня в твоих молитвах».
От этого приступа я сморщился, как от рюмки уксуса.
А что делает Депре с философской первой частью сцены на могиле. Я не видел Томазо Сальвини, но его сын Густаво, который, говорят, в этой сцене дает тот же рисунок, вырастал в ней в какого-то монументального плакальщика по судьбам человеческим. Кажется, что исполинская черная тень согнувшегося и заплаканного над черепом Иорика Датского принца топит всю залу и меланхолическим конусом отбрасывается в пространство миров. Слова, как удары погребального колокола, как музыка отпевания всех надежд и всякой (гордости. Любя эту сцену и мучаясь ею, я с ужасом заметил, что она не произвела на меня ровно никакого впечатления у Депре. Пробежала, как комнатной температуры вода между пальцев.
Такая хорошая артистка. Ведь и по фигуре и по лицу совсем она не подходящая для Гамлета и все время оставалась женщиной. И каким цыплячьим казался ее, в общем, прекрасный голос.
С удовольствием было принято в передовых кругах известие о том, что дипломатический инвалид — господин Кларти — оставил, наконец, своим покровительством Французскую Комедию.
Его преемник Kappe был бледным директором драматических театров Vaudeville, Gymnase, но оказался на большей высоте как руководитель Opera Comique11. Будем надеяться.
Новые пьесы Бернара и д'Аннунцио*
Тристана Бернара обыкновенно называют юмористом, но, как всякий очень даровитый человек, он и до сих пор по содержанию уже переходил за рамки «веселой» беллетристики. Теперь он перешел эти рамки и формально, написав свою драму «Жанна Доре», идущую в настоящее время в Театре Сары Бернар1
Вместе с Куртелином и Абелем Эрманом Тристан Бернар, несомненно, является крупнейшим представителем французского юмора. Из всех этих знаменитых писателей первый наиболее непосредственен и меньше всего приспособляется к публике. Смеется он часто наивно, без претензий на большую глубину, но к этому увлекает его не желанно во что бы то ни стало смешить толпу, а его личная склонность к беззаботному веселью. Так же точно, когда за маской смеха проглядывает у него скорбное лицо печальника и внезапным взмахом дает изумительные синтезы, заставляющие вас плакать и улыбаться, открывающие вам глубины современного человеческого сердца, он делает это не для эффекта, а с тою же милой непосредственностью. Жорж Куртелин — один из немногих французских писателей, которых можно назвать поэтом «божией милостью».
Двое других идут, несомненно, навстречу спросу публики, приспособляются к ней и, хотя головой превосходят присяжных парижских развлекателей, все же примыкают, в общем, к их шумному и неразборчивому легиону.
Это особенно неприятно в Эрмане, который по существу своему желчный сатирик. В то время как некоторые из его романов представляют из себя настоящие плевки в лицо современного общества, он унизился, например, до написания пьесы «Улица Мира», сочиненной специально для того, чтобы дать одному модному дому возможность показать публике серию своих моделей2.
Конечно, до подобных чудовищных угод духу времени Тристан Бернар никогда не дойдет, но все же он часто принижает свой прекрасный талант ради доходного шутовства.
К первой половине его карьеры относятся некоторые замечательные произведения. Недавно Жемье вновь поставил в своем театре его комедию «Господин Кодома»3. Она шла всего два раза, и я еще раз убедился, что это в своем роде единственное произведение современной комической литературы. Если бы Бернару удалось не то чтобы держаться всегда на этой высоте, а хотя бы часто к ней приближаться, то именно он, а не бесформенный Шоу, мог бы претендовать на звание современного Мольера (и уж, конечно, не молодой Гитри4, окончательно превратившийся в атамана шайки «амюзеров»*).
* развлекателей, забавников (от франц. L'amuseur). — Ред.
Первые шутки Бернара, вроде «Les pieds nickeles»5 и т. п., всегда заставляли задуматься, и иные проницательные критики по поводу его первых маленьких пьес заговорили даже о полускрытом анархизме автора.
Прекрасен был также его роман «Записки уравновешенного молодого человека»6. Здесь особенно бросаются в глаза все присущие Бернару черты сходства с Чеховым. Та же острая наблюдательность, внимание к мелочам, то же умение собрать их в многозначительный букет, та же ласковая снисходительность к людям, хотя бы они были жалкими и достойными презрения уродами, та же способность заставить нас с захватывающим интересом следить за будничною судьбою совсем сереньких людей, наконец, тот же аккорд смеха и печали — безличных, ибо автор у Бернара всегда так же тщательно скрывается за кулисами, как и у Чехова.
Нечего и говорить, что во второй половине своей карьеры, когда Тристан Бернар стал сыпать пьесами и рассказами, как из рога изобилия, когда его играют одновременно на трех сценах, когда еще не начатые рукописи покупаются у него за сумасшедшие деньги, Бернар не создал уже таких шедевров. Теперь и он как будто хочет шутить без претензий, вроде короля юмористов Куртелина. Но вы чувствуете, что там, где у Куртелина смех добродушного остряка, находящий в себе самом награду, — у Бернара бряцание бубенчиков, всегда изящное впрочем, направленное к одной цели: способствовать пищеварению сытой и ожидающей массажа смеха публики.
Что говорить, «Маленькое кафе»7, «Фонари Субигу»8, пользующаяся сейчас таким успехом комедия-водевиль «Две утки»9 и в особенности почти чеховская безделушка «La gloire ambulanciere»10 — вещи милые, забавные, хорошенькие. Но и только.
Печать той же угодливости по отношению к публике, печать удивительно тонкого расчета на публику специальную, лежит и на первой драме Бернара11. Да, эта мелодраматическая по сюжету пьеса явным образом рассчитана на мелкую буржуазию. Для этого выбран слезливый сюжет во вкусе Дидро. Бедный молодой человек, несущий на себе проклятие дурной наследственности, в запальчивости убивает своего скупого родственника, и строгие судьи посылают его на гильотину. Эта несложная и несколько вульгарно-патетическая тема сопровождается гораздо более значительным аккомпанементом, материнским страданием Жанны Доре. Вы заранее предвидите, какие пытки должна пережить мать от известия о неведомо кем совершенном преступлении — через подозрение, признание сына, арест, суд — до последнего свидания. Несколько неожиданно и очень красиво рассчитан последний эффект. Мать устраивает себе свидание с сыном (накануне казни) через решетку, в темноте. Сын же все время с нетерпением ждет визита своей возлюбленной, косвенно его погубившей. Он принимает мать за нее, и та оставляет его в заблуждении, так что ее материнский поцелуй встречается сыном отчаянным эротическим порывом. Мать счастлива, что, принеся в жертву этот миг, она скрасила последние часы осужденного. Конечно, слезы льются у нее рекой.
Кроме этого преувеличенно трогательного сюжета, мелкобуржуазная публика Театра Сары Бернар получает за свои деньги еще поразительно реалистически составленные картины писчебумажного магазина, большой бакалейной лавки, суда, вокзала и т. п., причем в прекрасно исполненных декорациях движутся изумительно живо наблюденные человечки, зарисованные острым карандашом снисходительно улыбающегося мастера-юмориста.
И публика потоком понеслась в Театр Сары Бернар. Лавочники и их семьи готовы платить по пять — семь франков за место. Я был на тридцатом спектакле, и театр был полон до последнего.
Все вышесказанное говорит, конечно, против новой пьесы Бернара. Это слишком коммерчески ловко. И все же я не могу не отметить, что в пьесе есть и прекрасные стороны.
Сюжет мелодраматичен. Да, но с какой правдой, с каким чувством меры, насколько остерегаясь всяких фальшивых тремоло, насколько чуждаясь литературных прикрас ведет Бернар свое действие. Оно все время прозрачно, как стакан чистой воды, и человечно, как слезы. Право, задача полного реализма, если хотите, серого реализма, который преследуют те молодые авторы, о которых я писал в прошлом письме12, здесь вполне достигнута, и притом без мути, без досадных узлов и петель, в которые постоянно сбивается нить действия.
А кроме того, пользуясь удобным моментом, разжалобив свою аудиторию (ту самую, которая ревом негодования отвечает на протесты против гильотины), Бернар ловко, все так же шутя — потому что шутка занимает в его драме большое место, — вставляет несколько метких, отточенных стрел против смертной казни.
Меньшинство при этом аплодирует, иные аплодируют взволнованно и растроганно. Застигнутое врасплох кровожадное мещанское большинство не смеет протестовать.
«Развлекая, поучать» — этот старый девиз театра13 так просто и с такой грацией выполнен Бернаром. И право, если подобные пьесы заменят собой бессмысленные старые мелодрамы, ходульные исторические пьесы и пошлейшие «пошады», до сих пор любимые жанры средней публики Парижа, то это можно только приветствовать.
Я даже думаю, что пьеса Бернара хорошо будет принята и народной публикой; я уверен, что она пойдет в маленьких театрах пригородов. Руководители петербургских театров, посещаемых рабочими, могут ее смело ставить. Пусть она несколько упрощенна, но, повторяю, она человечна и благородна. Пусть она написана с хитрым знанием публики, математически рассчитана на успех, она все же сделана подлинным мастером.
Игра была очень хороша. Молодой сын Бернара, игравший главную роль, показал себя обещающим артистом. Роль матери исполняла Сара Бернар. О, старая колдунья, как она еще восхитительна, когда не берет на свои семидесятилетние плечи непосильного бремени. Что вы будете толковать об искусственном пафосе Сары, о ее декламации, ее пышной манере, отталкивающей нас, русских! Вот она играет не Лукрецию Борджиа14, не Тоску15, а маленькую коммерсантку, мать больного и преступного мальчика, — и ну-ка, вы, нынешние, ну-ка, вы, итальянки и русские, играйте так, дайте такую простую, такую с начала до конца благородную в своей сдержанности игру, которая в то же время так глубоко волновала бы один десяток тысяч зрителей за другим.
Если большой писатель Тристан Бернар, создавая свою первую драму, пошел по пути искусства упрощающего, то другой большой писатель, Габриель д'Аннунцио, забирается все в большую сложность. Ничего нельзя себе представить утомительнее недавно основательно провалившейся в театре Porte Saint-Martin трагедии его «Жимолость»…16
Первоначально предполагалось поставить ее в меньшем театре — Амбигю, но директора Герц и Коклен рассчитывали на огромный успех, хотя, казалось бы, почетные провалы последних произведений этого талантливого, но сумбурного человека должны были их предостеречь. Пьеса была перенесена в огромный, третий по величине театр Porte Saint-Martin, и вот после семи спектаклей Аннунцио сам просил снять ее с репертуара, ибо колоссальная зала начала являть из себя вид унылой пустыни.
Правда, на генеральной репетиции собрался весь цвет столицы мира. Более блестящей залы Париж, кажется, никогда не видал. Но к концу Аннунцио положительно уморил всех этих княгинь, академиков и финансовых баронов.
Трудно представить себе более несуразную по экспозиции пьесу. С великим трудом в конце концов, притом очень поздно, вы проникаете в суть действия. Суть эта заключается в следующем.
Некто Дагон, человек страстный и неумный, отбил у своего друга, музыканта Кольдра, любовь его жены. Болезненный органист, узнав об этом, попросил друга-соперника убить его, что и было исполнено. После этого подвига Дагон женился на жене Кольдра. Позднее он начинает таким же образом отбивать Гелисанту, блестящую истеричку, у ее мужа, сына Кольдра, для которого потеря жены также будет смертью. Кольдры — это и есть «жимолость», не могущая жить без поддержки.
Но все эти преступления стали известны дочери Кольдра — Од, оказавшейся, таким образом, в положении, если хотите, Гамлета, если хотите, Электры17.
Аннунцио сбивается во многих сценах то на Гамлета, то на Электру, ни разу, конечно, даже отдаленно не приближаясь к бездонной глубине Шекспира или к титанической страсти Эсхила.
В конце концов Од заручается поддержкой обманутой матери и преблагополучно убивает Дагона, несмотря на все его парадоксальные самооправдания.
Пьеса лишена всякого интереса: она не сценична, она витает в областях, совсем далеких от всякой социальной и индивидуальной психологии. Мы так и не знаем, в какой среде все это происходит. Все действующие лица совершают свои поступки под влиянием болезненных пароксизмов.
Ни старательная игра (впрочем, Ле Баржи играл явно без увлечения), ни шикарная постановка не могли, конечно, спасти такую пьесу. Но самое ужасное в ней — это литературные красоты.
Если все сценическое содержание Аннунцио построено словно из измученной, зигзагами сломанной проволоки, то эту проволоку он покрыл бесчисленным количеством цветов из фольги, кисеи и разноцветной бумаги. Сколько красноречия, сколько поэзии, сколько изречений, сколько символов! В конце концов кружится голова, как от угара. Добрая половина всех этих прикрас замысловата, безвкусна и вымучена, орошена потом и в то же время отдает какой-то нарочитой небрежностью… Другие фразы, взятые отдельно, свидетельствуют о не увядшем еще лирическом даровании автора, о его способностях к большому пафосу, но, оставаясь в пьесе неуместными, они только вредят ей.
Собакевич говорил, что он не станет есть лягушку, хотя бы ее сахаром облепили; но в данном случае литературный сахар не послужил украшением драматической лягушки (несомненно, желавшей сравняться с классическими «волами»)18, не только не сдобрил ее вкуса, но и послужил к наивящему ее уничтожению, к ее безвременной гибели. Если бы даже Аннунцио написал прекрасную пьесу, но одел ее в этот вычурный туалет, в эти варварские ризы, роскошь которых превращается в смешную пестроту, то и тогда он похоронил бы свой шедевр под бременем этой одежды, — сейчас, слава богу, похоронена вещь, не заслуживающая сожаления. Сожаления заслуживает только почти гениальный автор, на наших глазах заменивший свой прекрасный голос напряженным фальцетом, натруженным криком, свою когда-то вольную походку — прыжками, сквозь натянутую грацию которых смешно глядит высокомерная и не достигающая цели претенциозность.
Юмор ирландский и юмор французский*
Мы знали уже, что ирландцы — блестящие и мрачные юмористы. У англичан юмор означает мягкий, иногда даже тронутый слезою смех, и лишь порою Диккенсы и Теккереи становятся злы, но часто как раз в эти минуты перестают смеяться.
Но нет смеха более свистящего, более жалящего, чем смех типичнейшего ирландца — сэра Джонатана Свифта. И этот именно жезл его с двуликой головой презрения и хохота, с острием беспощадной логики, перевитый гирляндами необузданной фантастики, взял в свои руки величайший из нынешних ирландских писателей — Бернард Шоу. Но рядом оказался еще один юморист того же типа, о котором мы узнали только благодаря руководителю театра Oeuvre Люнье-По, именно драматург Синг.
Пользовавшаяся огромным успехом в Ирландии комедия его «Паладин Западного мира» поставлена была недавно театром По1 и обратила на себя внимание наиболее культурной части здешней публики.
Настолько оригинальны, настолько необычайны и тема, и изложение, и среда, и исполнение этого гумореска, что Oeuvre, обрадованный почти восторженным приемом, оказанным его избранной публикой этому шедевру, решился показать его широкой публике, для чего поставил десять спектаклей «Паладина» в одном небольшом, немного, правда, далеком от центров театре (Palais Berlioz).
Ни дальность от центров, однако, ни какие бы то ни было другие обстоятельства не оправдывают позорного равнодушия широкой французской публики к такого рода вещам.
Ведь заметьте, много влиятельнейших критиков в распространеннейших газетах восторженно отозвались о пьесе2. А Париж все-таки и не пошел ее смотреть! Во-первых, иностранная, во-вторых, из крестьянской жизни, в-третьих, сюжет замысловат и непривычен. Нет, лучше бежать толпами на сотую вариацию все одной и той же типичной, давно переваренной комедии. Незамысловатые, не новые, небрежно написанные усталым пером пьески де Флерса и Саши Гитри пользуются колоссальным успехом, а маленькая зала, где давалась пьеса Синга, была пуста. Только одному я дивился и радовался, как могли артисты, которых было, ей-богу, больше, чем зрителей, играть с таким увлечением, с такой законченной художественностью, какую редко можно встретить на лучших сценах Парижа.
Сюжет пьесы таков.
В деревенском кабачке своего отца Флагерти вянет красивая бойкая девушка Пегин. Правда, у нее есть жених, но что за жених! Когда-то и у них в деревне бывали головорезы, буяны, люди с приключениями, парни, обвеянные сказкой, а этот — прямо баба, хорошенький мальчишка, цепляющийся за ее юбку. Скучно жить на свете.
И вдруг, бац! — в кабачок является таинственный молодой человек. Оборванный, усталый иностранец. Правда, он всего только из-за холмов, но для деревеньки и это уже чужая сторона. Куда идет он, от кого бежит, почему испуганно блуждают его взоры?
Сначала заикаясь, а затем пламенно, весь дрожа от пережитого, оборванец рассказывает, что во время ссоры убил заступом своего отца.
Убил отца? Ирландские фантазеры преисполняются к убийце романтическим влечением. Не только мисс Флагерти, но всем девушкам деревни кажется красавцем этот человек гнева и решимости. Все мужчины преисполняются к нему уважением, он становится выдающимся героем.
На самом деле это был до сих пор придурковатый, молчаливый и забитый парнишка; но в атмосфере всеобщего удивления крылья его чисто ирландского дарования вырастают. Ирландцы оказываются такими же Перами Гюнтами, как и норвежцы. Гиперболы, сказки, поэтические взлеты, нежнейшая лирика — все это так и льется с уст обласканного, влюбленного и любовь встретившего преступника.
В первый раз посмотрел он на себя как на что-то крупное. И вот он растет. Он обгоняет всех в беге взапуски на церковном празднике, и теперь уже нет сомнения, что это, как кричат в кельтском легкомыслии пьяные мужики, «Паладин Западного мира»!
Он будет мужем прекрасной мисс Флагерти и совладельцем кабака.
Но, о ужас! Как привидение, является его отец. Слабая рука сына только оцарапала кожу на его лысой голове, и этот чудак пришел отколотить его как следует. Интереснейшая фигура. Ветхий цилиндр, до невозможности драный сюртук, стоптанная обувь, но манишка и манжеты, конечно, грязные, и на одной руке большая черная перчатка. Как же! Всякий ирландец хочет быть «джентльменом»!
Появление отца служит предлогом к целому ряду интриг. В конце концов он находит сына и разоблачает его одним тем, что бьет его, как Сидорову козу. Паладин погиб. Конец сказки, улыбнувшейся было ему, приводит его в такое отчаяние, что он вторично убивает отца тем же заступом… Он надеется, что звание Паладина будет ему возвращено. Не тут-то было. Мужики, увидевшие воочию отцеубийство, хотя и пришли в ужас, но одновременно озверели. Мисс Пегин, собственными руками, подкравшись к Паладину, набрасывает на его шею веревку. Начинается ужасающее побоище. Бедного Паладина избивают без всякой жалости и хотят отправить в полицию. Но ползком является в кабак все еще не убитый «джентльмен». Вторичный удар заступом по голове только дополнил кровавый орнамент на его лысине; ирландский череп не так легко прошибить! Он требует свободы для своего сына. Но теперь сын уже не тот: дважды ударив своего отца, он решительно чувствует себя героем и заявляет, что отправится сквозь широкий мир рассказывать о себе и правду и небылицу, ища успеха своему красноречию.
— Я — Паладин Западного мира, — кричит он в истерическом подъеме, — а ты, отец, ты теперь мой раб и язычник!
И новый Дон Кихот отправляется в путешествие со своим парадоксальным Санчо Пансой.
Поражает в Синге совершенно оригинальное совмещение тривиальности, смеха и полной пафоса риторики. Очевидно, это присуще ирландцам. Они так грязны, убоги, невежественны, но в сердце их горит какой-то буйный огонь. Они легко взвиваются, как ракеты, хотя легко и угасают. Они пьянеют не только от алкоголя, но и от мечты, от сказки. Страстно любят увлекать и увлекаться. И в то же время они непрактичны, нетерпеливы, почти презирают окружающую их действительность. Куда же такому народу справиться с англо-шотландским практицизмом.
А какова постановка! Я не знаю ни одного артиста. Это все молодежь. Но перед нами постоянно проходил крестьянский гротеск, напоминающий лучшие карикатуры — жанры Броуэра и Остаде. Вся эта грязь, все эти типичнейшие лохмотья, все эти пьяные повадки, вся эта сонная речь и внезапные судорожные вздерги страсти. Это совсем не похоже ни на какой другой стиль. И мы легко верим, что это ирландцы, ибо текст пьесы Синга неразрывно сливается с телом, которое дал ему Люнье-По, правда, руководствуясь постановками дублинского театра3.
Положительно, не хочется после этого говорить о новейших продуктах юмора французского. Новое детище Саши Гитри называется «Шотландская накидка»4. Какой это вздор по сравнению с ирландским рубищем Синга. Какая выеденная, как яйцо, идейка. Не надо, видите ли, чтобы муж и жена распускались и ходили в халатах и капотах, иначе они, сами того не желая и любя друг друга, могут друг другу изменить. И что за птицы все эти действующие лица! Как можете вы сочувствовать этим легкомысленным фантошам[76], для которых любовь и измена стоят на одном плане с телячьим жиго и новым галстуком.
Конечно, Гитри талантлив. Как автор, как артист он умеет составлять свои фигуры из целой мозаики мелочных, но порознь очень живых и правильных наблюдений. Отдельные бусы его ожерелья то добродушно вскрывают какую-нибудь общечеловеческую слабость, которую вы без Гитри, пожалуй, и не заметите, то довольно злобно подчеркивают какую-нибудь пошлость типично светской среды, ставшую для нее незаметной. Но все эти бусы, более или менее перемешанные с добрым процентом старых острот; очень мелки, и ожерелье в целом такая ненужная безделушка, такой типичный article de Paris[77]. Конечно, новая пьеса де Флерса и Кайаве «Приключение»5 добродушно смешит, но и замысел и эта манера все время давать «блестящий диалог», который так ловко осмеян Сэ, все. это надоело. Это давно уже не искусство. Это какой-то ресторан юмора по самому привычному меню.
Но все-таки это не то, что «Танго»6, пьеса, написанная академиком Жаном Ришпеном вместе с женой, — Жаном Ришпеном, который когда-то был французским Горьким, Жаном Ришпеном, который хотя и скоро остепенился, давал еще привлекательные пьесы и интересные романы; Жаном Ришпеном, который теперь, став официальным великим человеком буржуазии, стремится и достигает славы замечательного оратора, хочет даже войти в политику, чтобы совсем прослыть современным Гюго. Я не стану говорить моих суждений о «Танго». Пусть говорит искренний и смелый француз. Я ничего не могу прибавить к следующим словам Буассара, критика «Mercure»:
«Что случилось с супругами Ришпен? Им нужны были деньги? Ну, пусть бы писали пьеску веселую, живую, остроумную, живописно состряпанную, вместо этой плоской интриги, четыре акта которой жалостно ползут один за другим, где политические куплеты смешиваются с сентиментальными и классические цитаты — с гривуазными двусмысленностями, из которой изгнана всякая жизнь, всякая правда, где каждая реплика фальшива, общее впечатление ничтожества и пустоты растет с минуты на минуту. Нужны были деньги? По нашим временам это все оправдывает. Но все же не подобные глупости. Я уже не говорю, что поступок, совершенный Ришпеном — m-me Ришпен не идет в счет, — должен был бы обесчестить его в глазах подлинных писателей; не говорю об этом, потому что последние давно перестали с ним считаться, но „Танго“ должно было бы возмутить и господ академиков, если бы литературная честь играла бы еще какую-нибудь роль в нравах этих господ»7.
В довершение «Танго» не дожило и до сорокового спектакля.
«Братья Карамазовы» на сцене Театра старой голубятни*
Следует ли вообще переделывать романы для сцены?
Поставленный в общей категорической форме, вопрос этот не может найти определенного ответа.
Вообще говоря, я решительный противник всяких идейных авторских прав. Всякий сюжет, всякий тип, всякое художественное произведение должны рассматриваться, на мой взгляд, как ценности общественные. Ни один маляр презренный не смеет пачкать Мадонну Рафаэля1, но варьировать ее, разрабатывать данный Рафаэлем мотив в новых полукопиях — всякий имеет право. Конечно, это открывает легкий путь для бездарных ремесленников, которые, распоров большое произведение, под тенью великого имени из лоскутков стараются создать свой крохотный и антихудожественный успех. Но если исходить из этого, то, пожалуй, следует вообще воспретить ставить пьесы, потому что писаки могут писать пьесы дрянные. Дело публики и ее вкуса разобрать, где имеет место талантливая вариация на талантливую тему, а где жалкая подделка и искажение.
Мы знаем, что очень многие писатели сами переделывают свои романы в пьесы. Знаем примеры таких переделок, как, скажем, «Война и мир» Сологуба2. В большинстве случаев переделки не имеют серьезного успеха. И это понятно. Для этого имеются прежде всего две причины. Роман по всему своему строю отличен от драмы: эпически повествовательный, переносящий нас в самые души действующих лиц, непосредственно раскрывающий нам мысли, рисующий нам пейзаж, каким он является сознанию героев, — роман обладает ресурсами, бесконечно более естественными и широкими, чем полная условностей, дающая лишь произнесенное слово, лишь законченное действие, театральная пьеса.
Освободиться от повествовательности, совершенно свободно транспонировать сюжет в новую атмосферу необычайно трудно. Какие-то клочки романа остаются висящими на вырванных из его атмосферы сценах, что и делает пьесу скорее рядом иллюстраций, чем действительно драмой.
Вторая причина неуспеха переделок, особенно гениальных и популярных романов, заключается в том, что фантазия каждого благоговейного читателя создает постепенно свой более или менее конкретный образ отдельных действующих лиц. Как бы ни талантливо создал тот или иной актер ту или иную фигуру — в первое время мы будем шокированы, потому что не узнаем в ней давно знакомый нам и родной образ.
Эта вторая трудность остается всегда. Задача актера ею затрудняется; но тем более славна его победа, если созданный им персонаж постепенно заставляет бледнеть фантом, живший в нашем воображении, и заменяет его собою. Мне кажется, никто, видевший Шаляпина в Дон Кихоте, не усомнится сказать, что Шаляпин именно воссоздал Дон Кихота, несмотря на столь ничтожное в данном случае сотрудничество авторов оперы.
Что же касается первой трудности, то талантливому драматургу достаточно понять ее, чтобы избегнуть.
Это в значительной степени относится к господам Копо и Круэ, переделавшим великий роман Достоевского в пятиактную пьесу3.
В предисловии своем авторы говорят о своем благоговении к Достоевскому. Благоговение это несомненно, ибо авторы принадлежат к числу интеллигентнейших французских литераторов. Но, раз решившись дать драму, они не церемонились с самым строем романа. И они не могли поступить иначе: надо было создать новое произведение из тех же элементов.
Многое ли при этом потеряли драматурги из данных нам Достоевским сокровищ?
Неизмеримо много. Но гений и его произведение так богаты, что и сохраненного достаточно, чтобы сделать драму выдающейся среди современных произведений французской драматической литературы и обеспечить за ней, теперь уже несомненный, идейный и материальный успех.
Исказили ли что-нибудь авторы переделки?
Исказили постольку, поскольку многие фигуры слишком обеднели. Мало понятны стали фигуры Грушеньки и особенно Екатерины Ивановны, стушевался и вульгаризировался облик Ивана, совсем выцвел Алеша. Что же касается других центральных фигур: Федора Павловича, Дмитрия и Смердякова, — то фигуры их, хотя и потеряли в сложности и богатстве, остались тем не менее четки и значительны.
Переменилась вся экономия произведения. На первый план выдвинулось действие, те двигатели драмы, которые у Достоевского глубоко скрыты, о которых он заставляет нас все время в волнении и мучительных колебаниях догадываться. Пьеса, наоборот, ведет нас, так сказать, за кулисы романа, обнажает нам его пружины. Преступление, акт Смердякова, делается абсолютно доминирующим центром, отец и братья Смердякова располагаются вокруг него, каждый в соответствующей роли. И, по правде скажу, только в драматической суммации Копо и Круэ я понял, как изумительно построил Достоевский всю эту криминальную комбинацию, с какой железной необходимостью вытекает каждое следствие, как плотно притерты друг к другу воли Дмитрия, Ивана, Смердякова.
Больше всего света получает именно фигура Смердякова. Как лицо, реально совершающее самый акт, он стал до некоторой степени героем пьесы.
Транспонируя эту фигуру из романа в плоскость драмы, авторы, на мой взгляд, ничего в ней не исказили; между тем, именно в силу своей активности, Смердяков от такой транспонировки выиграл.
Четвертый брат Карамазов — загнанный и униженный, в душе которого в чудовищно извращенном виде живет вся сумятица инстинктов карамазовских, полный неясных порывов к счастью и полноте бытия, полный горчайшей обиды, злейшей мести и страха, Смердяков с восхищением и искренней любовью приветствует смелого мыслью Ивана. Он пьет его дерзновенный аморализм. Но, в то время как Иван остается в области теории, этот социально раздавленный человек немедленно превращает теорию в мотив действенной воли. Он дерзче Ивана. И вместе с тем достаточно подл, чтобы с змеиной хитростью подстроить сложную интригу, обеспечивавшую безнаказанность преступления. Однако то, что не морально, а как бы эстетически поддерживает Смердякова в его огромном бунте, — это вера в то, что Иван с ним, что только он, Смердяков, действует согласно «новой свободе», но что безмолвно, потому что слова не нужны таким умным людям, Иван его сообщник и руководитель в отцеубийстве. И когда, измученный сомнениями своей совести после совершения акта, Смердяков внезапно убеждается, что Иван Карамазов, где-то в самых грязных подвалах своей души бессознательно все предвидевший и одобривший, всею силою своего сознания в ужасе и омерзении отталкивает от себя ответственность, — ему остается только умереть.
Рядом с этой мощной драмой, переданной Копо и Круэ, в особенности благодаря изумительному сотрудничеству талантливого Дюллена, со всею полнотой красок, заимствованных у Достоевского, — даже бурная драма Мити кажется побочной и подсобной. Роман Мити с Катериной и Грушей, вообще понятный, быть может, только нашей русской душе, авторами несколько скомкан, и порою кажется, что, преподнося его публике, они благоговейно говорят: конечно, все это непонятно, сумбурно, психопатично, но на то вам и ame slave[78], на то и Достоевский.
Живописная сторона романа Мити, вся сцена в Мокром, хотя и поставлена тщательно, в русских зрителях вызывает величайшую досаду. Я вижу второй раз «Братьев Карамазовых» Копо и Круэ. В первый раз Дмитрия играл очень интеллигентный, но тяжелый и рыхлый актер Рожер Карл, и теперь, в исполнении молодого Этли, давшего сильную мелодраму, образ выиграл. Но остался аляповатым. Тесье и Альбан с огромным старанием отнеслись к женским ролям, но не могли сделать больше, чем знаменитые предшественницы их — Маржель и Ван-Дорен. Французам все это, видимо, все-таки нравилось, и даже примесь недоумения не вредила в их глазах. Но, повторяю, драма Мити, по существу, терялась рядом с драмой Смердякова и в драматическом плане казалась скорее весьма искусным построением, делавшим Митю возможной ширмой для сатанинских подкопов и мстительного взрыва наиболее обиженного и сильного из братьев Карамазовых.
Драма Ивана дана довольно правильно. Мы только чуть-чуть соприкасаемся с его философией, но мы видим все же перед собой непомерно гордого юношу, полного страстной жажды жизни и в анархическом мудрствовании гордо оставившего под собой всякие моральные цепи. Еще немного — и перед нами была бы могучая фигура человека, бескрайно руководящегося лишь своей волей: sic volo sic jubeo[79]. На самом деле, однако, этот предшественник Ницше, наподобие самого Ницше, больше человек книги и идей. Слова Гамлета о румяном действии, вдруг бледнеющем перед критикой разума4, верны для него с небольшой поправкой. Румяная отвага теории бледнеет у Ивана на пороге к действию и прямо-таки задыхается на практике, как рыба, выброшенная из родной стихии. В том весь ужас положения, что Калибан5-Смердяков от теорий и инстинктивных, но заглушённых желаний Ивана протянул, не стесняемый любовью и рыцарственными чувствами, прямые нити к преступлению.
К сожалению, если Дюрек, первый исполнитель роли, давал хотя и чужой, но хоть несколько импозантный образ Ивана, — сам Копо был в этой роли почти жалок. У Копо есть дарование, но все же он только любитель да еще с наружностью, совершенно не вяжущейся с ролью. В его исполнении Иван погиб.
Очень сочно дает пьеса Федора Павловича. К сожалению, уже первый исполнитель — Крауз, создавший очень любопытную фигуру, взял слишком бравурный тон, тон какого-то отставного кавалериста-забулдыги, за пьяной истерикой которого стерлись черты ехидного паскудства старика Карамазова. Молодой Жувене во многом копировал Крауза, но еще огрубил силуэт. Впрочем, все же для тех, кто не знает старика Карамазова по роману, образ Жувене остается выпуклым и своеобразным.
Драма Копо и Круэ очень цельна. В ней очень мало лишнего. Это — драма. В ней достаточно сценической логики и сценической эффектности. Поэтому попытка увенчалась внешним успехом, несмотря на то что вполне адекватного исполнителя нашла только роль Смердякова.
Я не возражаю ничего против перестановок и комбинаций авторов. Напрасно только они кое-что прибавили. По-видимому, не зная, как кончить последний акт, они дали скучную и неестественную сцену безумия Ивана, которую к тому же Копо играет безвкусно, сильно портя таким образом впечатление от всей пьесы.
Резюмирую: Копо и Круэ показали до некоторой степени, как надо переделывать романы в пьесы. Как ни много потеряли они при этом ценностей — успех их пьесы перед французской публикой есть несомненная заслуга, акт пропаганды серьезного искусства с омертвевающей парижской сцены. И мало того — умелая транспозиция даже нам, русским, дает возможность заметить внутренний скелет романа во всей его мощной простоте, обычно ускользающей от внимания читателя, закруженного в вихрях и водоворотах исполинского и бездонного романа гениальнейшего русского писателя.
Колетт Вилли*
Колетт Вилли уже давно известна всему Парижу и большинству лиц, интересующихся парижской жизнью. Она была в последние годы одной из ярких здешних фигур, так что не только вульгарные «ревю» в кафе-концертах, но даже Морис Донне в своей пьесе «Пионерки» счел нужным вывести ее на сцену в качестве «достопримечательности»1.
Но в последнее время, в последние месяцы, можно сказать, оценка Колетт Вилли начинает меняться. Быть может, этому способствовала некоторая перемена в ее образе жизни. Во всяком случае, если прежняя эксцентричность этой богато даровитой женщины ставилась на первый план, а писательница в ней — на второй, то теперь, наоборот, вы всё чаще слышите по ее адресу эпитеты, вроде: «изящнейшая современная писательница», «самая крупная писательница современной Франции», «наша лучшая стилистка», «первая и самая яркая выразительница подлинно женских сторон души»2. Эпитеты эти даются Колетт не первыми встречными, а лучшими критиками лучших журналов.
Кто же такая мадам Колетт?
Лет, кажется, около пятнадцати назад, еще совсем молоденькой девчонкой, Колетт явилась в Париж из более или менее глухой провинции и почти тотчас же выскочила замуж за что ни на есть парижского человека — мосье Готье Вилляра. В качестве Готье Вилляра этот господин престарелых лет писал какие-то полуфилологические труды и вообще что-то скучное. Но у него была другая, более популярная маска. Готье Вилляр был вместе с тем Вилли, профессиональный и штампованный остряк Парижа. Он занимал рядом с Эрнестом Лаженесом, покойным Альфонсом Алле и некоторыми другими амплуа смехотвора и неисчерпаемого источника бон-мо[80].
Участь эта довольно жалкая: смеяться, смеяться, выполняя такой же профессиональный долг, как Рыжий в цирке. Но, кроме того, Вилли, снискав себе столь широкую популярность, что всякий каламбур, сказанный им в бульварном ресторане за десертом или в фойе оперетки, с восторгом повторялся потом в отделе «Эхо» чуть ли не большинства газет, сделал опорой своей славы еще специального рода романы, юмор которых вряд ли можно отличить от откровенной порнографии.
Нельзя сказать, таким образом, чтобы бедная провинциалочка попала на наилучшего мужа.
Но вот вскоре после брака Вилли начинает выпускать один за другим томы своей знаменитой серии «Клодина»3.
Да, конечно, в «Клодине» много порнографии, этого нельзя отрицать, но рядом было и что-то другое. Не только своеобразная психологическая глубина, не только нежное понимание души девушки того типа, который позднее сама Колетт назовет «развращенной наивностью»4, но и большая яркость в пейзаже и жанровой живописи, какой-то молодой, свежий смех, что-то прекрасное, как лукавый апрель, в стиле.
Романам повезло. Не только в откровенно порнографической литературе до тех пор не было подобного шедевра, но еще и вмешательство суда, кончившееся оправданием автора, придало ореол серии.
Однако в обществе говорили иногда о книге, и очень сурово. Толковали, что старик Вилли использовал для этих в конце концов довольно густо замешанных салом книг воспоминания и тетрадки своей чуть не только что со школьной скамьи сорвавшейся жены.
Это оказалось правдой.
Вскоре после выхода в свет последней книги, озаглавленной «Клодина уходит», и огромного успеха известной актрисы Полер в роли Клодины5 Париж стал сплетничать вокруг довольно скандального развода супругов Вилли6. Они были порядочно беспощадны друг к другу. Между прочими разоблачениями Колетт открыто говорила, что в романах, переведенных к этому времени чуть не на все европейские языки и давших господину Вилли порядочный куш, ей принадлежит буквально все, кроме чисто порнографических вставок, сделанных опытной рукой мужа.
Доказательства не заставили себя ждать. Романы автобиографического характера, вроде «Развращенная невинность» и «Сентиментальное отшельничество», написанные уже одной Колетт7, сразу показали, что она действительно обладает значительной силой психологического анализа, самоанализа в особенности, редкой остротой ощущений и прекрасным, точным, нервным и многоцветным стилем.
Всю же оригинальность своего таланта Колетт Вилли показала в маленьких рассказиках «Виноградные завитки»8 и особенно в диалогах своей кошки Мими ла Дусетт с бульдогом Тоби9. Не отходя от животности, поразительно забавно передавая жестикуляцию этих четвероногих своих друзей, Колетт вложила в каждого из них душу, делающую их великолепными типами кокетливой истерички, с одной стороны, и добродушного мешковатого ворчуна — с другой.
Все это были, однако, скорее чрезвычайно изящные безделушки, чем вполне серьезные произведения искусства.
Сама Колетт Вилли говорит, что ни они, ни приглашения «Matin» давать два рассказа в месяц не обеспечивали ее существования и что именно эта необеспеченность и заставила ее, уже почти тридцатилетнюю женщину, пойти в кафе-концерт.
Может быть, тут и был этот мотив. Во всяком случае, писательница, имя которой уже начинало пользоваться некоторым весом на Парнасе, внезапно выступила перед Парижем в качестве танцовщицы и мимистки вместе с известным мимом Вагом в пьесах довольно рискованного характера.
Наибольшим успехом в ее исполнений пользовалась музыкальная мимодрама «Власть плоти». В ней есть такая сцена: в то время как рассвирепевший муж бросается на свою неверную подругу с ножом, та срывает с себя одежду и неподвижно выпрямляется перед ним, блистая красотой своей обнаженной груди.
Довольно рискованная сцена. Однако она доставляла удовольствие не только специальной публике, потому что мимика и пляска Колетт Вилли были высокоартистичны, а ее фигура вполне достойна чисто художественного любования.
Соединение писательницы и танцовщицы казалось Парижу пикантным, но вместе с тем делало Колетт как представительницу, так сказать, нижних этажей богемы до некоторой степени зачумленной для высших литературных кругов.
Между тем кафешантанный период дал Колетт повод написать ряд трогательных, иногда полных юмора, часто трагических рассказов, обработанных потом в томике «За кулисами кафешантана»10.
В предпоследнем романе Колетт Вилли «Бродяга»11 многие и лучшие страницы рисуют нам именно душу и быт артистов эстрады.
Но роман «La vagabonde»[81] вообще довольно резко поднимается над предыдущими, хотя бы и очень интересными произведениями.
В этом романе, написанном со зрелым мастерством, языком, заставившим разахаться ценителей чисто стилистической красоты, Колетт остается в области самоанализа и слегка лишь измененной автобиографии. Но самая автобиография приобрела здесь трагический и даже знаменательный характер.
Героиня романа мимистка Рене Нэре, как сама Вилли, чутка, высокоинтеллигентна, благородна — одним словом, прекрасное существо, которого нимало не пачкает вообще гораздо менее грязная, чем обычно предполагается, среда. Каким-то парадоксом, конечно, является такая утонченность и культурность под юбочкой балерины из кафе. Но ведь в действительности было так! Важно не это. Важно то, что Рене Нэре — самостоятельная женщина и хочет остаться самостоятельной. После горького опыта первого брака она боится мужчин, она боится любви, она боится близости — словом, она боится «оков». Вяло и скучно тянутся дни ее жизни. Вы чувствуете, что как ни умна она, но в конце концов никакое содержание, кроме любви, не способно заполнить ее специфической женской души. Тоска по любви, тоска одиночества борются с гордостью проснувшегося человеческого достоинства и страхом напуганной женщины, в свое время поруганной девушки.
И вот молодой человек, если хотите — ничем не замечательный, но милый, добрый, способный многое понять, нисколько не деспот по натуре, горячо и искренне влюбляется в Нэре.
Полны чувственной прелести и пленительного аромата все страницы, посвященные борьбе и постепенному сближению этих двух лиц. Но, едва отдавшись своему Большому Чижу, как она его называла, Рене Нэре уже мучается и грядущей зависимостью и начинающей бросать свои первые тени старостью… Она слишком много заботится о будущем; под дыханием ее анализа свежие цветы ее новой любви превращаются в какие-то угрозы. И вот, безжалостно разбивая свое собственное счастье, жестоко вырывая с корнем надежды преданного ей друга, Рене Нэре отправляется вновь в свое бродяжничество по кабакам Франции и Европы.
Последний роман Колетт Вилли «Оковы»12 вышел уже в ее новой формации.
До его появления в свет сделалось известным, что она окончательно бросила эстраду и вышла замуж за одного из двух шеф-редакторов «Matin» — Жувенеля. Вместе с тем ей поручены были в этом органе особые статьи по четвергам, под названием «Дневник Колетт», статьи, сразу сделавшиеся одним из украшений парижской журналистики13.
Довольно курьезно было слышать, в каких поздравлениях рассыпались критики по адресу «урегулировавшей свое положение» писательницы. Тут раздались впервые те похвалы, те прямые признания за Колетт первого места среди прозаических писательниц современной Франции, которые я приводил выше.
Роман «Оковы» разошелся уже почти в пятидесяти тысячах экземпляров. Успех материальный соперничает с успехом моральным. Нельзя не признать, что с точки зрения чистого искусства Колетт Вилли, или теперь уже просто мадам Колетт, как она настаивает, поднялась на чрезвычайно высокую ступень совершенства. Такие страницы, как, например, описание Женевского озера, сцена кормления героиней чаек около моста или описание вечера, ночи и утра одинокого человека в номере гостиницы, могут быть смело включены в любую хрестоматию или читаемы с эстрады, как настоящие стихотворения в прозе.
Интересны и все нарисованные здесь типы. И молодая, беспорядочная и бестолковая, но в своей сумятице беззащитная и безобидная полукокотка, и старый колониальный француз, курильщик опиума, кладбищенский острослов, добродушный маниак, и шерлоковски проницательный наблюдатель жизни, и, наконец, герой романа, красивый и самовлюбленный избалованный молодой буржуа. Положительно безукоризненно написана эта замечательная книга.
Но какое моральное падение! Не остается почти и следа былой, почти суровой женской самостоятельности. Она выдыхается самым жалким образом на наших глазах. Жажда любви не только превозмогла все, но за тою крайней уступчивостью, с какою Рене Нэре почти торопится наложить на себя цепи зависимости от этого холодного, пустопорожнего барина, чуется еще какая-то специальная жажда рабства. Это крушение женщины, которая хотя бы и кафешантанным трудом, но утверждала свою бунтующую самостоятельность перед «вечно женственной» влюбленностью, — удручающе. А между тем все перипетии этого превращения дикой утки в домашнюю написаны с такой убедительностью, с такой заражающей искренностью, что немало женщин и девушек найдут здесь, быть может, оправдание уклонению на путь наименьшего сопротивления, на путь сладостного рабства и гаремной любви.
Иные критики хвалят Колетт за то, что она сумела найти слова для выражения очарования чисто мужской грации, обаяния самца, как оно отражается на покоряющейся ему женской душе.
«Мы часто читали, — говорит Жан де Гурмон (брат известного Реми де Гурмона), — описание мужской влюбленности, любовались вечно женственным сквозь призму этой влюбленности; мадам Колетт оборотила роли, она говорит нам о том очаровании, каким мы сами обладаем по отношению к нашим подругам. Это в высшей степени женская книга».
Да. Когда какой-либо желтый рабочий14 начинает писать в защиту «свободного труда», устанавливает принцип гармонии классовых интересов, в особенности когда он рассказывает, как он разочаровался в путях общественного протеста, — господа буржуа говорят: вот чисто рабочая книга! В самом деле, в ней с наибольшей полнотою отражается такая рабочая душа, какою ее хотят господа положения. Это, так сказать, идеальная душа «рабочего как такового», рабочего вполне адекватного своему общественному положению, не противопоставляющего ему никакого иного человеческого идеала.
В этом смысле и книга высокодаровитой писательницы является чисто женской книгой, но только в этом смысле.
Колетт Вилли, имя которой блистало электрическими огнями над кафешантанами, которая, несясь в вихре музыки перед разгоряченной публикой, внезапно и дерзко обнажала перед ней свое прекрасное тело, конечно, ни на минуту не могла явиться идеалом для тех, которые ищут новой женщины. Но, по-видимому, тогда она была все же ближе к путям этого искания, чем теперь в качестве мадам де Жувенель, перед которой почтительно распахиваются двери парижских салонов. Талант продолжает зреть. Но то оригинальное, печать чего наложило на произведения Вилли ее гордое и страстное одиночество, сменится теперь таким же мягким, мудрым, красивым и примиренным оппортунизмом15, каким умеет прельщать нас тот или иной Жюль Леметр или даже Капюс.