ла очень поражена, увидя стол накрытый, как в самый большой праздник: с тортами, с бабками, с массой варенья и конфект. Меня познакомили с доктором Архангельским 4 и его женой 5, были еще какие-то люди из Воскресенска, а я именно думала, что если гости, то уж никто другой, как только Чеховы.
После чая мы с отцом сели на угловом диванчике под чудными олеандрами в цвету. К нам подсел доктор Архангельский, интересовался причиной моих головных болей, дал несколько советов, прописал рецепт и сам ушел с зятем. Все куда-то разошлись.
Подсел к нам Владиславлев и стал очень забавно рассказывать эпизоды из куриной жизни. Он был большой куровод...
Стало уже темнеть, зажгли лампы, вдруг в коридоре, разделявшем гостиную от столовой, послышался сильный шум, гам, точно ввалилась туда толпа каких-то азиатов. Я не успела выразить даже моего удивления, как в столовую вошли ряженые. На каком-то ящике сидел страшный турок, ящик несли четыре черных эфиопа и— о, ужас!—шли прямо на меня. Турок выхватил кинжал и занес надо мной, я вскрикнула и, как безумная, вскочила на стол, который затрещал и собрался упасть, едва успел отец меня подхватить. Вышло и смешно, и глупо, и неловко. Ряженые смутились не меньше меня, но турок, ловко соскочив с ящика, галантно представился: «Художник Левитан». Эфиопы, сняв маски, представились: «Четыре брата Чеховы». Среди них был и Антон Павлович.
Шарада, которую собирались разыграть, благодаря моему малодушному поступку расстроилась. В чем она заключалась, так и осталось неизвестным. За пианино села гувернантка, прозванная моею сестрою «Вафля», потешно огрызаясь на Антона Павловича; он, невозмутимый, серьезный, давал ей такие реплики, что удержаться от смеха было невозможно. Смеялись все, но только не он сам.
Дирижируя танцами, Антон Павлович придумывал такие фокусы, что танцующие умоляли дать передышку. Смеху, переодеваний было так много, что даже не оставили моего старика-отца и зятя. На них напялили студенческие мундиры, узкие до невозможности: им приходилось танцевать с распростертыми, как крылья, руками.
Я была больше зрительницей, чем участницей общего веселья. Антон Павлович поражал меня своей захватывающей веселостью, таким хорошим молодым задором, изобретательностью всякого рода шуток и затей; как под волшебную флейту, заставлял он всех веселиться. Ровно в 11 часов он остановился посреди комнаты и безмолвно, но торжественным жестом, указал на часы... Мигом из залы исчезло все, чему не полагалось быть, ряженых и гостей точно ветром сдуло.
Посреди комнаты остался сам Антон Павлович со щеткой в руках, подметая пол. Ибо всем было известно, что в доме Алексея Сергеевича после девяти часов прислугу беспокоить не разрешалось. Зная это, Антон Павлович и взялся сам за щетку. Около пианино оставалась только одна «Вафля», приготовлявшая ноты для пения.
Антон Павлович, приведя в порядок зал, поставил стулья на места, сел в уголок около двери, взъерошил свою кудрявую шевелюру и сидел в ожидательной позе.
Вышел петь старик Владиславлев... он исполнял глинковский репертуар. Чехов сидел в уголке, подперев голову руками и как будто уйдя совершенно в другой мир.
Владиславлев пел чудесно; когда он кончил, только через минуту послышался вздох и шорох в комнате. Чехов встал, как-то выпрямился весь, глаза его сияли, как звезды, казалось, что искры летели из них, лицо его было бледно и вдохновенно. Он молча крепко пожал руку Владиславлеву и опять сел на свое место, взъерошил волосы, откинул голову.
Я наблюдала за ним из-за большой олеандры. Мысль его витала где-то далеко-далеко, и такая глубокая грусть лежала на его лице, еще не так давно сиявшем беззаботною юношеской веселостью.
Запела моя сестра, ученица Даргомыжского, «Мне грустно потому, что весело тебе...» (романс Даргомыжского). Чехов закрыл глаза рукой и так сидел все время. Потом спела она романс: «Русая головка...» (его же) и, наконец, любимейшую вещь «Ехали бояре с Нова города...».
Восторг от пения сестры был совершенно другой, чем от пенияВлади- славлева. Чехов аплодировал, кричал так, как кричат только в театрах, вызывая примадонну. На лице его опять появился задор и какое-то опьянение. Сестра спела по требованию всех нас еще «Ивушку...». Наша публика бесновалась, чуть ли не ломала стулья. В это мгновение кто-то погасил лампу.
Мигом все стихло.
Я не поняла, зачем погасили лампу, оказывается, концертное отделение заканчивалось всегда «Лунной сонатой» Бетховена, которую «Вафля» исполняла в совершенстве, но только всегда при лунном свете.
Антон Павлович ушел на крыльцо и сел на нижнюю ступеньку, по- видимому, это место им было абонировано. Я предложила было идти туда же, но отец сказал: «Антон Павлович любит быть там всегда один».
Соната в таком исполнении и в такой обстановке произвела на меня сильное впечатление.
По окончании ее все разошлись, не прощаясь и не произнеся ни слова... Когда я была в своей комнате, ко мне зашел зять и сестра и тут они много рассказали о семье Чехова... Зять хвалил Чеховых за их культурность, за их большую деликатность.
Чеховы занимали флигель, по наружному виду очень некрасивый, но удобный и поместительный.
При первых разговорах о сдаче флигеля зять очень долго колебался, сдавать им флигель или нет; боялся пустить к себе такую ораву молодежи, тем более, что во флигеле с черного хода две комнаты занимал раненый офицер, которого моя тетка, сестра милосердия, извлекла из мертвецкой (1877 г.), куда его бросили, приняв за мертвого. Он был весь искалечен под Рущуком, где работала моя тетка. В Бабкино его привезли еле живого... Об его существовании узнали только от тетки, обратившейся к Киселевым с просьбой приютить одинокого молодого калеку- мученика.
Киселевы по своей необыкновенной доброте не только приняли чужого им больного человека, но и приложили все заботы и старания, чтобы ему было как можно лучше и покойнее. Ему отвели две комнаты и кухню, стены и пол обили войлоком и коврами, чтобы никакой шум не долетал до больного. А тут вдруг соседи и в таком размере и в таком возрасте, когда от молодежи трудно требовать тишины и покоя... Из этих соображений Алексей Сергеевич долго не соглашался на просьбу Ивана Павловича уступить им флигель. Но, наконец, сдал флигель.
Однакр деликатность семьи превзошла все ожидания Киселева, и бедняга больной скоро с ними подружился. Антон Павлович прозвал его: «Тышечка в шапочке». Фамилия офицера была Тышко, Эдуард Иванович, а «в шапочке» потому, что часть черепа у Тышко была вдавленной, и он носил черную шелковую шапочку... 6
Антон Павлович высоко ценил моего зятя за его исключительно гуманное отношение к прислуге и за такое нежное отцовское отношение к чужому больному и очень капризному человеку.
Отец и мать Чехова были в Москве; я с ними не познакомилась. Моя сестра восхищалась Марией Павловной, сестрой Чехова, в то время совсем молодой девушкой, которую почему-то прозвали: «Мапа, ай, ай, ай». Почему ее прозвали так, я не знаю, но она сердилась и краснела.
Очень много слышала я восторженных отзывов по адресу Антона Павловича как о милейшем, талантливейшем весельчаке. Говорили и об Николае Павловиче, это был художник-карикатурист, очень умный и талантливый, но пьяница. Про других не говорили ничего, так как они еще были молоды.
На другой день я встала очень рано. В доме была полная тишина; предполагая, что никто еще не встал, я вышла на маленький балкончик, которым заканчивался широчайший и очень длинный коридор, разделявший дом на две половины. Балкончик очень живописно зарос вьюнками и диким виноградом так густо, что на . него солнечные лучи не попадали. Я несколько минут посидела на ступеньках, ведущих в парк. Парк при утреннем освещении еще горел алмазами утренней росы, но так как речки отсюда не было видно, я пошла по дорожке, которую в Бабкине называли набережной. (Она) шла по берегу и имела несколько висячих балкончиков, с которых шли лесенки прямо к реке Истре, через которую были перекинуты лавы на другой берег.
Невдалеке от лав начинался Дарагановский лес, излюбленное место бабкинских обывателей. Об этом лесе говорили как о месте, полном таинственных чар и несметного богатства ягод, цветов и грибов.
Пройдя несколько шагов, я остановилась,— на самом повороте берега я увидела громадный серый зонт, а под ним спиной ко мне) сидел художник Левитан и что-то усердно зарисовывал. Я тихонько свернула влево от набережной, предо мною открылась чудесная лужайка с красивыми купами кленов. Сделав несколько шагов, я наткнулась на другого художника, Николая Павловича, он, лежа на ковре, тоже что-то зарисовывал в альбом. Мне не хотелось, чтобы он меня увидел, и я свернула куда-то назад в чащу, т. е. туда, где дорожки уже не расчищались. Пройдя некоторое пространство, я вдали заметила реку, только что хотела свернуть к реке, как между деревьями мелькнула голубая рубашка. С нахмуренным лбом Антон Павлович быстро ходил взад и вперед, что-то обдумывая. Вдруг он остановился, поднял голову, глянул по направлению реки и бегом побежал к берегу. Я пошла по тому же направлению, голубая рубашка, мелькнув предо мною несколько раз, куда-то исчезла, а я вышла к балкончику с лесенкой и тут только увидела, что Антон Павлович не шел, а летел по направлению к лавам, к которым подходила моя сестра с полной корзиной грибов. Повязанная желтым деревенским платком, с подоткнутой юбкой от лесной сырости, на фоне свежей зелени, залитая лучами солнца, вся фигура ее была очень живописна. Встретились они посреди лав, Чехов преградил ей дорогу, и как будто между ними начался крупный спор; она прятала корзину за спину, а он кипятился и наступал на нее,
и я нашла, что оба они похожи на индейских петухов, собирающихся драться. Я села на балкончик и стала ждать, чем кончится это представление. Видна была мимика столкнувшихся неприятелей. Заметив меня, они стали подниматься на балкончик, где сидела я. Поднявшись, имея в качестве публики только меня, разыграли импровизированный водевиль («грибное дело»). Исполнение вполне было достойно Художественного театра. К сожалению, передать эту импровизацию не могу. Да она вышла бы бледна без действующих лиц...