Мне запомнился один приезд Антона Павловича, когда они вместе с Алексеем Максимовичем сидели у моря в цветущей миндальной роще, расположенной против дачи «Нюра», и Антон Павлович рассказывал
о своей семье, о жизни в Таганроге, о своем нерадостном детстве. Пожалуй, это было только единственный раз, когда мне пришлось услышать рассказ Чехова о себе.
Осенью 1903 г. мне пришлось одной, без Алексея Максимовича, ехать с детьми в Ялту, так как у меня заболела девочка. До Москвы нас проводил Алексей Максимович и телеграммой просил Чехова задержать нам номер в гостинице. От Севастополя ехали пароходом. Когда пароход приставал к молу, я заметила на берегу Антона Павловича под большим зонтом, зябко кутавшегося в пальто.
Моросил мелкий дождь. Стало очень неловко, что Антон Павлович встречает нас в такую погоду. Он проводил нас до гостиницы. К счастью, он не простудился.
Через несколько дней*мы сняли две комнаты на даче Себряковых, и я поехала навестить Антона Павловича. В это время он работал над пьесой «Вишневый сад».
В первых числах октября мне пришлось вновь побывать у Чехова, на этот раз по делу. Алексей Максимович поручил мне просить у Антона Павловича дать рассказ для сборника и сказать, что товарищество «Знание» может уплатить ему 1000 рублей за лист. На это Антон Павлович заметил: «Ну, мне и Маркс дает тысячу за лист» (Чехов имел в виду гонорар за лист нового произведения).
«Не знаю, что дать им,— подумав, сказал Антон Павлович.— Успею ли написать рассказ? Теперь занят драмой». Обещал дать окончательный ответ к 20 октября. Затем, помолчав, сказал, что драму думал отдать в «Ниву». В сборнике печатать ее неудобно — скучно читать. «А впрочем, спросите Алексея Максимовича. Рассказ было бы лучше». И сказал, что числа 20-го напишет Алексею Максимовичу.
Извещая об этом разговоре Алексея Максимовича, я советовала ему телеграфировать Антону Павловичу: если не успеет дать рассказ, пусть отдаст пьесу,— ведь размерами сборника вы не стесняетесь.
В конце переговоров Антон Павлович отдал «Вишневый сад» в «Знание», и пьеса была напечатана во втором сборнике, который вышел из печати в 1904 г.
дБ последний раз я видела Антона Павловича в начале июня 1904 г. в Берлине, где он остановился по пути в Баденвейлер, чтобы посоветоваться с проф. Эвальдом.
Из-за болезни детей я тоже застряла в Берлине, направляясь в Карлс- бад. Антон Павлович и Ольга Леонардовна узнали об этом еще в России, и по приезде в Берлин Ольга Леонардовна разыскала меня. Мы с ней поехали в гостиницу, где нас ждал Антон Павлович.
Вошли в просторный номер. Налево — два окна на улицу, у стеаы против двери — диван с овальным столом перед ним, два мягких кресла. Облокотившись на правую ручку дивана, сидел Антон Павлович. Он привстал, я поспешила ему навстречу. Поздоровались. Села в кресло около него. Антон Павлович стал расспрашивать о детях, о том, как их лечат.
Ведь я же врач, мне интересно.
Рассказала ему, как меня испугал врач, когда он, взяв мокрую простыню, обернул ею Максима, а у него была температура за сорок, и он был весь красный от коревой сыпи. Но после этой процедуры мальчик перестал бредить и заснул.
Здоровое надо иметь сердце,— сказал Антон Павлович,— но способ неплохой.
Заговорил Чехов о впечатлениях от Берлина, где все «чересчур» удобно и где у женщин огромные ноги, а у Вертхейма замечательные егеров- ские фуфайки... Рассказал, что был в Зоологическом саду, ездил по городу.
Антон Павлович был бледный, похудевший, но он был оживлен, ласковой иронией светились его глаза.
Казалось, что поездка в Баденвейлер всколыхнула в нем надежду на жизнь.
Настроения безнадежности, «пути навстречу смерти», которое бросилось в глаза одному пз его друзей в Москве перед отъездом, в нем
Е. П. ПЕШКОВА
Фотография с дарственной надписью Чехову: «Дорогому Антону Павловичу. Ек. Пешкова». 1900—1903 гг.
Дом-музей Чехова. Ялта
совсем не было. Наоборот, он говорил, что вероятно поправится и после Баденвейлера поживет на озерах в Италии.
Когда я сказала, что после лечения на курорте собираюсь на лето с детьми в Швейцарию, он заметил, что, быть может, и они с Ольгой Леонардовной после Баденвейлера, пока в Италии жарко, поживут конец лета в Швейцарии.
Мы сговорились списаться, чтобы устроиться в одном месте. Пробыла я у Антона Павловича недолго, боялась его утомить, да и дома были больные дети.
Позднее из Баденвейлера Ольга Леонардовна писала мне с «Виллы Фредерика» 14/27 июня 1904 г.:
«Вот и мы водворились, милая Екатерина Павловна. Здесь очень хорошо, зелено, мягко, бархатисто, птиц масса, леса кругом, виды чудесные. И погода была жаркая, да вот зарядил дождь, хмурится погода и Антон Павлович ворчит. Он целый день должен лежать на солнце, ест он много и все спать хочет...»
Не было тревожного тона в этом письме, и хотелось верить, что дело с поправкой идет на лад.
И вдруг, вскоре, на немецком курорте Эмсе, где я жила с детьми, бегут мальчики-газетчики и кричат, размахивая газетой: «Умер Чехов, умер великий русский писатель Чехов!»]
Это событие заслонило собою вседТакая печаль охватила!.. Послала телеграмму Ольге Леонардовне в Баденвейлер. Телеграмма пришла обратно с пометкой: «Адресат выбыл в Петербург».
А через несколько дней получила письмо от Алексея Максимовича, он в это время был в Петербурге. Привожу выдержки из этого письма: «Смерть Чехова очень подавила и огорчила меня. Кажется, что я никогда еще не чувствовал ни одной смерти так глубоко, как чувствую эту. Жалко, обидно, тяжело. Я давно был уверен в том, что Антон Павлович — не жилец на этом свете, но не ожидал, что его смерть так тяжело ляжет на душу. Жалко и литературу нашу, она лишилась первоклассного художника и вдумчивого писателя, который еще мог бы много раз ударить по сердцам...»
И в следующем письме: «...еду в Москву на похороны...» А в ночь с 9 на 10 июля, после похОрон Антона Павловича, я получила из Москвы следующую телеграмму:
«Похоронили. Возвращаемся в Петербург. Напишу подробно. Будь здорова. Алексей».
Затем, уже 11 июля из Петербурга он писал мне в Эмс: «Вот и похоронили мы Антона Чехова, дорогой мой друг. Я так подавлен этим похоронами, что едва ли сумею толком написать тебе о них,— хожу, разговариваю, даже смеюсь, а на душе — гадко, кажется мне, что я весь вымазан какой-то липкой, скверно пахучей грязью, толстым слоем облепившей и мозг и сердце.
Этот чудный человек, этот прекрасный художник, всю свою жизнь боровшийся с пошлостью, всюду находя ее, всюду освещая ее гнилые пятна мягким, укоризненным светом, подобным свету луны, Антон Павлович, которого коробило все пошлое и вульгарное, был привезен в вагоне „для перевозки свежих устриц" и похоронен рядом с могилой вдовы казака Ольги Кукареткиной. Это — мелочи, дружище, да, но когда я вспоминаю вагон и Кукареткину,— у меня сжимается сердце, и я готов выть, реветь, драться от негодования, от злобы. Ему — все равно, хоть в корзине для грязного белья вези его тело, но нам, русскому обществу, я не могу простить вагон „для устриц". В этом вагоне — именно та пошлость русской жизни, та некультурность ее, которая всегда так возмущала покойного. Петербург — не встретил его прах так, как бы следовало,— меня это не задевает. Я предпочел бы на похоронах такого писателя, как Антон Чехов, видеть десяток искренно любивших его людей— я видел толпу „публики", ее было, м. б. ,3—5 тысяч, и—вся она для меня слилась в одну густую, жирную тучу торжествующей пошлости.
От Николаевского вокзала до Художественного театра я шел в толпе и слышал, как говорили обо мне, о том, что я похудел, не похож на портреты, что у меня смешное пальто, шляпа обрызгана грязью, что я напрасно ношу сапоги, говорили, что грязно, душно, что Шаляпин похож на
пастора и стал некрасив, когда остриг волосы; говорили обо всем — собирались в трактиры, ко знакомым — и никто ни слова о Чехове. Ни слова, уверяю тебя. Подавляющее равнодушие, какая-то незыблемая, каменная пошлость и — даже улыбки. Когда я стоял около театра во время панн- хпды, кто-то сзади меня вспомнил о рассказе „Оратор" — помнпшь — человек говорит над гробом речь о покойнике, а, оказывается, покойник жив, стоит рядом с ним. Это единственное, что вспомнили.
v
ЧЕХОВ
Lt^
DvU
Силуэт, сделанный А. А. Хотяинцевой на листе, позднее использованном Чеховым для письма к О. Л. Книппер от 23 августа 1901 г.
Сверху рукою Чехова: «Этот портрет делала когда-то Хотяинцева».
Библиотека СССР им. В. И. Ленина, Москва
Над могилой ждали речей. Их почти не было. Публика начала строптиво требовать, чтобы говорил Горький. Везде, где я и Шаляпин являлись, мы оба становились сейчас же предметом упорного рассматривания и ощупывания. И снова — ни звука о Чехове. Что это за публика была? Я не знаю. Влезали на деревья и — смеялись, ломали кресты и ругались из-за мест, громко спрашивали: „Которая жена? А сестра? Посмотрите— плачут!» — „А вы знаете — ведь после него ни гроша не осталось, все идет Марксу". —„Бедная Книппер!"—„Ну, что же ее жалеть, ведь она получает в театре 10000"— и т. д.
Все это лезло в уши, насильно, назойливо, нахально. Не хотелось слышать, хотелось какого-то красивого, искреннего, грустного слова, и никто не сказал его. Было нестерпимо грустно. Шаляпин — заплакал и стал ругаться: „И для этой сволочи он жил, и для нее он работал, учил, упрекал". Я его увел с кладбища. И когда мы садились на лошадь, нас окружила толпа, улыбалась и смотрела на нас. Кто-то — один на тысячи!—крикнул: „Господа, уйдите же! Это неприлично!" Они, конечно, не ушли.
Прости меня — письмо бессвязно, едва ли ты поймешь из него мое настроение, очень тоскливое и злое. Я буду писать о похоронах статью „Чудовище" — она объяснит тебе, в чем дело. Мы думаем издать книгу памяти Антона Павловича, пока это еще секрет