Том 68. Чехов — страница 193 из 305

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работ­ник! Хотите, парочку продам!^

* * *

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с та­кой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу,— за послед­ние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза.

ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ ЧЕХОВА А. Л. СЕЛИВАНОВОЙ-КРАУЗЕ НА ОТДЕЛЬНОМ ИЗДАНИИ «ДУЭЛИ» (СПб., 1895)

«Rp. Kalii bromatt 10,0 Aq. destill. 180,0 D. S. Через 2 часа по столовой ложке гг. Несчастным, влюбленным в госпожу Краузе. Чехов 97—5/1»

Литературный музей, Москва

£ ttj. Us/, ■// Jfy

л

?7. /и

Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. II вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:

Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!

Один ппсатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я ппсать!»

Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало"

II горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта в сущности лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.

(Из части второй)

В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли се­ренькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг — ив саду, и в доме, и в его кабинете — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было решиться и уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрыт­ности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали пли гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда

43 Литературное наследство, т.*;б8

не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, куплен­ных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда давивших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.

* * *

Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем».

Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как бес­пощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы .

* * *

...Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пле­нительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, го­ворить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость...

Очень зоркие глаза дал ему бог!

* * *

Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.

В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне за­бытый Терпигорев-Атава 97. После него называли последним из тех, ко­торые «воспевали» погибающие дворянскиё гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое пред­ставление о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «Вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрас­ное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симеонов-Пищик. Я рос именно в «оскудев­шем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господ­ского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, со­всем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цве­точками в цору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, рос-

кошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художест­венном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Ло- пахпну, очевидно, лпшь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли...» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги сто раз был написан до Чехова. Остальное, по­вторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разго­вора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в се­редину... Дуплет в угол...» Раневская, будто бы помещица п будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумитель­ный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя прекрас­ная комната! (плачет). Шкапик мой родной? (целует гакап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше—точно совсем из «Дяди Вани», — истерика Анп: «Мама, мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глу­бокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом совсем этим студент Трофимов, в некотором

роде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он, — мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!».

Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фамилии приду­мывают себе провинциальные актрисы.

* * *

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:

На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспо­минаю Соловцова...

Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

И про Художественный театр...

* * *

Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Че­хова в Аутке). Ходили в гости к начальнице Ялтинской женской гимна­зии Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожатель­нице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома.

Пошли в столовую к пасхальному столу и, веселясь, стали пить и за­кусывать.

Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал на скатерти (она потом вышила):

В столовой у Варвары Константиновны Накрыт был стол отменно-длинный, Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки — И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки: Все думали, что это крокодил, А это Бунин в гости приходил.

Чехов несколько дней смеялся и даже выучил наизусть.

* * *

У Чехова каждый год менялось лицо:

В 1879 г. по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.

В 1884 г.: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.

В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый, башкирский малый.

В1890 г.: красивость, смелость умного живого взгляда, но усы в стрелку.

В 1892 г.: типичный земский доктор.

В 1897 г.: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.

А потом: какое стало тонкое лицо!

Самый лучший портрет его приложен к книге «Чехов в воспоминаниях современников».

* * *

Жизнь его, с детства и до последних лет, была перегружена страдания­ми, лишениями, тяжелыми трудностями.

* * *

Чехов жил небывало напряженной внутренней жизнью.

* $ *

Среди видений, посещавших его, была темная, грязная лестница, в

пролет которой бросился Гаршин, которого он любил.