Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:
Ровно сто сюжетов! Да-а, милсдарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам!^
* * *
Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу,— за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза.
ДАРСТВЕННАЯ НАДПИСЬ ЧЕХОВА А. Л. СЕЛИВАНОВОЙ-КРАУЗЕ НА ОТДЕЛЬНОМ ИЗДАНИИ «ДУЭЛИ» (СПб., 1895)
«Rp. Kalii bromatt 10,0 Aq. destill. 180,0 D. S. Через 2 часа по столовой ложке гг. Несчастным, влюбленным в госпожу Краузе. Чехов 97—5/1»
Литературный музей, Москва
£ ttj. Us/, ■// Jfy
л
?7. /и
Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. II вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:
А слыхали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!
Я останавливаюсь от изумления, а он быстро шепчет:
Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина!
Один ппсатель жаловался: «До слез стыдно, как слабо, плохо начал я ппсать!»
Ах, что вы, что вы! — воскликнул он. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что, если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало"
II горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта в сущности лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и «живет она легко», а талант мучится, ища проявления себя.
(Из части второй)
В 1905 году, с конца сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг — ив саду, и в доме, и в его кабинете — было, как при нем, а его уже не было! Но нелегко было решиться и уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставлять в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности; часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали пли гостили у нас!» Да и мне самому было трудно покинуть этот уже ставший чуть ли не родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда
43 Литературное наследство, т.*;б8
не вернусь в него, — этот кабинет, где особенно все осталось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда давивших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узенькая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда что-нибудь читал, лежало «Воскресение» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной.
* * *
Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем».
Во всем, что относилось к труду, он был суров, непримирим: как беспощадно отчитал он Лику Мизинову, когда она, взявшись за перевод, не выполнила работы 9в.
* * *
...Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, среди образов, рождавшихся в его мечте, есть образы пленительные, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость...
Очень зоркие глаза дал ему бог!
* * *
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.
В те годы уже завершалось пресловутое дворянское «оскудение», — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигорев-Атава 97. После него называли последним из тех, которые «воспевали» погибающие дворянскиё гнезда, меня, а затем «воспел» погибшую красоту «вишневых садов» Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах-помещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и теперь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красотой своего «Вишневого сада». Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симеонов-Пищик. Я рос именно в «оскудевшем» дворянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в цору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, рос-
кошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре); совсем невероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти доходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Ло- пахпну, очевидно, лпшь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: «Человека забыли...» Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: «Желтого в середину... Дуплет в угол...» Раневская, будто бы помещица п будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: «Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной? (целует гакап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!» Дальше—точно совсем из «Дяди Вани», — истерика Анп: «Мама, мама, ты плачешь? Милая, добрая, хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя... я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошнее этого, и радость, тихая, глубокая радость опустится на твою душу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, мама!» А рядом совсем этим студент Трофимов, в некотором
роде «Буревестник»: «Вперед! — восклицает он, — мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!».
Раневская, Нина Заречная... Даже и это: подобные фамилии придумывают себе провинциальные актрисы.
* * *
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них так:
На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...
Позвольте, — говорю я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...
И, помолчав, с новым смехом:
И про Художественный театр...
* * *
Весной 1901 г. мы с Куприным были в Ялте (Куприн жил возле Чехова в Аутке). Ходили в гости к начальнице Ялтинской женской гимназии Варваре Константиновне Харкеевич, восторженной даме, обожательнице писателей. На Пасхе мы пришли к ней и не застали дома.
Пошли в столовую к пасхальному столу и, веселясь, стали пить и закусывать.
Куприн сказал: «Давай напишем и оставим ей на столе стихи». И стали, хохоча, сочинять, и я написал на скатерти (она потом вышила):
В столовой у Варвары Константиновны Накрыт был стол отменно-длинный, Была тут ветчина, индейка, сыр, сардинки — И вдруг ото всего ни крошки, ни соринки: Все думали, что это крокодил, А это Бунин в гости приходил.
Чехов несколько дней смеялся и даже выучил наизусть.
* * *
У Чехова каждый год менялось лицо:
В 1879 г. по окончании гимназии: волосы на прямой ряд, длинная верхняя губа с сосочком.
В 1884 г.: мордастый, независимый; снят с братом Николаем, настоящим монголом.
В ту же приблизительно пору портрет, писанный братом: губастый, башкирский малый.
В1890 г.: красивость, смелость умного живого взгляда, но усы в стрелку.
В 1892 г.: типичный земский доктор.
В 1897 г.: в каскетке, в пенсне. Смотрит холодно в упор.
А потом: какое стало тонкое лицо!
Самый лучший портрет его приложен к книге «Чехов в воспоминаниях современников».
* * *
Жизнь его, с детства и до последних лет, была перегружена страданиями, лишениями, тяжелыми трудностями.
* * *
Чехов жил небывало напряженной внутренней жизнью.
* $ *
Среди видений, посещавших его, была темная, грязная лестница, в
пролет которой бросился Гаршин, которого он любил.