Том 68. Чехов — страница 196 из 305

Приняв решение переселиться в Ялту окончательно, он приступил к постройке дачи на приобретенном участке 8. В значительной мере под влиянием Чехова придя, в конце концов, также к заключению о необхо­димости покинуть север, я снял в Ялте квартиру, и так как раньше конца года семья моя не могла переехать, то Чехов перебрался на время ко мне9.

С первого же дня нашего знакомства я поддался его обаянию и крепко к нему привязался. Когда по приезде в Торжок для ликвидации своих дел я рассказывал о нем моим товарищам и друзьям, то они, смеясь, утверждали, что это у меня «курортное увлечение» Помню, я и сам вна­чале старался разобраться, не играет ли в этом увлечении роль некоторый гипноз от близкого общения с писателем, популярноеть которого тогда была уже велика и все возрастала, однако вскоре убедился, что обаяние его лич­ности основано было исключительно на редких качествах его души и ори­гинального блестящего ума. И в последующие шесть лет, до самой его смерти, находясь в постоянном общении с ним, я ни разу не имел повода усомниться в правильности этого заключения.

Я имел возможность в разное время близко наблюдать отношение к Чехову многих тогдашних и уже известных и только начинающих писа­телей. Я уже в другом месте отметил совершенно исключительное, я бы сказал, нежное отношение JT. Н. Толстого к Антону Павловичу, как ни к кому другому из писателей, притом не только как к художнику, но и как к человеку10. Но и старый, хворый, сильно сдавший и раздражитель­ный Станюкович, с нескрываемым пренебрежением и даже враждебностью относившийся к младшему поколению писателей; и оригинальный, красоч­ный Мамин-Сибиряк, тоже очень критически относившийся к некоторым выдвинувшимся молодым «мелкопитающим миазмам», и Короленко, и народник, врач, писатель и публицист, деликатный, но очень строгий и принципиальный в вопросах общественных и моральных Елпатьевский, и только что из Н.-Новгорода в большой свет пустившийся и сразу возне­сенный Горький; и Бунин; и жизнерадостный Потапенко, и только что по­явившийся и жадно упивавшийся новой жизнью Куприн; и железнодорож­ный инженер, очаровательный рассказчик и собеседник Гарин-Михай­ловский, и Чириков, и Скиталец, и Вересаев — все эти столь различные по духовному облику и по политическим тяготениям люди поддавались обаянию личности Чехова и как-то особенно почтительно и бережно дер­жались по отношению к нему. Конечно, тут играли роль и его уже всеми признанный талант (хотя ведь и среди писателей профессиональная рев­ность — явление не редкое), и в известной степени его болезнь, но прежде всего это была невольная дань его моральному облику человека необык­новенно доброго, тонкого, чуткого, с грустью и незлобивым юмором, неотразимо к себе привлекавшего. Доброта его, желание быть чем-нибудь полезным, помочь в мелочах и в крупном были совершенно исключи­тельны.

В годы нашего общения Чехов был вообще, особенно с людьми мало знакомыми, мало разговорчив; замечалась какая-то особенная сдержан­ность в его манере, какая-то настороженность. Но ко всем одолевавшим его посетителям относился он одинаково внимательно, и я часто поражал­ся его выдержке и терпению. Он одинаково терпел и от незадачливого сочинителя в лице захолустного фельдшера, специально приехавшего посоветоваться с ним, так как «вы ведь нашего медицинского персонала», и от вновь назначенного начальника главного тюремного управления Са- ломона, посетившего его для обмена мнениями по поводу предположенной им реформы Сахалинской тюрьмы, просидевшего полдня, но о каторге только вскользь упомянувшего, а с увлечением говорившего о литературе, читавшего наизусть стихи, в том числе и латинские из «Энеиды»11. А у Че­хова в это время была очень срочная работа. Ему приходилось много вре­мени тратить на прочтение присылаемых рукописей; и к этому он отно­сился чрезвычайно добросовестно и всегда отвечал авторам. Я не знал ни одного писателя, который бы так сердечно и доброжелательно относился к товарищам по перу, как Чехов, и искренне приветствовал появление всякого нового таланта, всякой новой талантливой, по его мнению, вещи, и всегда спешил поделиться своим открытием. Известно, как он сразу высоко оценил Горького, и еще до личного знакомства вступил с ним в переписку, хотя и отметил, что это «залихватский, несдержанный талант, что в нем нет грации и что он некоторых своих героев никогда в жизни не видал» п, но был уверен, что это пройдет, что он от этого отделается. Известно, как он уговаривал его писать пьесы, как давал ему практические в этом отношении указания и советы и какое участие принимал в устрой­стве его пьес в Художественном театре.

Он любил делиться впечатлениями от прочитанного. Определения его часто заканчивались меткой, образной характеристикой. Как-то я застал его за чтением нового рассказа Елпатьевского, к которому он во­обще относился очень хорошо. «Ну что, нравится вам?» — «Хорошо, это вообще хорошо, что он пишет, тяжеленько и все-таки хорошо. Знаете, как тарантас: тряско и неудобно, а по нашим дорогам без него никак нельзя». Потом, помолчав немного, прибавил: «Вот только жаль, что про любовь ему писать нельзя, а без любви писать рассказы трудно». И на мой вопросительный взгляд докончил: «Жена про любовь не позволит» (конечно, не в жене тут было дело). И в литературных произведениях, как и в жизни, он не выносил фальши и иногда говорил: «Очень хорошо написано, только выдумано, не видел он этого никогда».

Только оставаясь в кругу близких, людей ему приятных, и когда он бывал в хорошем настроении, и в период лучшего физического самочув­ствия, он выходил из своей замкнутости, вел длинные оживленные беседы на самые разнообразные темы, шутил, смеялся своим особым, чеховским, заразительным смехом. Но и тут всегда чувствовалось, что всех даже близ­ких людей он держал на некотором расстоянии от себя, за некоторым барье­ром, куда никто не допускался. И в этом смысле я согласен с И. А. Буни­ным, что «никогда ни с кем не был он дружен по-настоящему». Поэтому, когда читаю о его особенной «крепкой и нежной» любви к кому-нибудь, то думаю, что это понимать нужно очень условно.

При всем его добродушии были, однако, категории людей, которых он выносил с трудом; сюда прежде всего относились репортеры. Во время моей отлучки на север для ликвидации своих дел я в московской газете прочитал о тяжком заболевании Чехова, очень встревожился, но, приехав в Ялту, нашел его в прежнем состоянии. Он, негодуя, рассказал мне следующее. За неделю до моего отъезда, когда он еще жил у меня, как-то раз рано утром, когда мы еще не вставали, раздался стук в дверь (прислуга куда-то ушла), и на наш вопрос выяснилось, что пришли две дамы приглашать Чехова участвовать в благотворительном литературном вечере. Он, чтобы отвязаться, в щелку двери объяснил, что должен отказаться из-за недавно бывшего у него кровохарканья. «И вот,— продолжал Чехов,— барыня рас­сказала знакомому, прибавив „частые" кровохарканья; знакомый теле­графировал в одесскую газету, где прибавили кашель; петербургские „Новости" перепечатали телеграмму, прибавив лихорадку; московские „Новости дня" — „мучительный кашель" и т. д., и вот представьте себе дома встревожились и вышло безобразие. Говорил же я вам, что одесские репортеры ужасные люди». — «Но позвольте, причем же одес­ские репортеры в прибавках столичных газет?» — «Вы уж поверьте мне, я их знаю, это всё одесские репортеры». «Одесские репортеры» имели, по- видимому, в его устах особый, символический смысл.

Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам, о его «холодной крови» 13. Как-то, рассказав о прочитанной статье Михай­ловского, где указывалось, что он, Чехов, вступил в новый, третий период, он комически развел руками и прибавил: «да, то совсем не было периодов, а теперь вдруг три»14. Но даже и в этом третьем периоде, когда самые строгие критики не находили уже, что «даром (понимать надо в общест­венном смысле.— И. А), пропадает такой талант», в эти последние годы его жизни приходилось иногда наблюдать в отношениях к нему некоторых ле­вых писателей и общественников какую-то, правда очень сдержанную, но все-таки снисходительность. Если это было курьезно и тогда, то совсем не­понятно через 25 лет после его смерти в посвященной ему очень теплой статье П. Б. Струве читать как основное положение, что «миросозерцание Чехову не было дано» 15. Я Чехова знал в его «третьем периоде», как че­ловека с очень определенным миросозерцанием, но оно не родилось в этот

ЧЕХОВ

Одна из последних фотографий писателя Собрание А. Л. Лесса, Москва

третий период. Конечно, Чехов по натуре своей совершенно не был ак­тивным борцом, он сам неоднократно это повторял, и я не могу себе никак представить его, например, активным членом какой-нибудь политической партии. Он был для этого, между прочим, и слишком большим скептиком. Чехов и не принадлежал также к тем, которые уже с гимназической скамьи приобщаются к общественным интересам. Этому не способствовала и среда, в которой он вырос, и условия жизни. Детские и юношеские годы он провел в Таганроге. Домашняя обстановка была во многом тяжелая; отец заставлял сыновей, в том числе и Антона, петь на клиросе, заменять его в мелочной лавке, и главное, бил и часто порол их, и этого последнего Антон Павлович никогда не мог забыть и простить. В конце концов отец разорился, семья переехала в Москву, а Антон Павлович остал­ся в Таганроге репетитором у нового владельца их дома. Когда по окончании гимназии он приехал в Москву и, благодаря таганрог­ской стипендии, поступил в университет, то застал семью в крайней бедности. И он, и его брат, художник Николай, своими грошевыми гонорарами в «Стрекозе», «Будильнике», «Зрителе» должны были ее содержать. В редакциях этих тогдашних юмористических жур­налов, где он проводил и все свое свободное от занятий время, менее всего занимались общественными вопросами. Но вот, будучи уже на последнем курсе, Он проводит летние каникулы у брата Ивана в Воскресенске Звенигородского уезда, где тот учительст­вует, соприкасается здесь впервые с незнакомой до того средой, преиму­щественно земской, и в частности земско-медицинской, и его общественные интересы и симпатии получают совершенно определенный уклон. Этими новыми настроениями вызвана была, несомненно, в значительной степени и его поездка в 1890 году на Сахалин, по его определению, «место невыно­симых страданий, где мы сгноили в тюрьмах миллионы людей»