Том 68. Чехов — страница 2 из 305

Современники любили противопоставлять Чехову Щедрина. Тот, де­скать, знает, для чего и о ком пишет. Чехов якобы не знал. Впрочем, те же современники причисляли Чехова к странной для нашего слуха трои­це — Альбов, Чехов, Баранцевич. Кто знает теперь Альбова? Кто пом­нит Баранцевича? И кто не согласится, что у сатирика Щедрина и сати­рика Чехова один и тот же объект сатиры, да и оружие их не всегда было таким различным, как казалось современникам?

Подумалось мне о сопоставлении Чехова с Гоголем, и вот почему. Гоголь начал романтикой и поэтичностью «Хуторов»,- и только потом, поднявшись к вершинам героики в «Тарасе Бульбе», он, уже заметив во­круг себя пошлость Ивана Федоровича Шпоньки и его тетушки, подлость Ивана Ивановича и тупость Ивана Никифоровича, раскрыл читателям уродливый мир Чичиковых и Ноздревых, Собакевичей и Коробочек, Хлестаковых и Сквозник-Дмухановских — мир мертвых душ, из кото­рого титаническим усилием вырывался он в неожиданную патетику Руси- тройки...

Чехов, в котором небезосновательно видели вначале юмориста, со­трудника «Осколков», соратника Лейкина, вскоре вырвался из объятий не только Лейкина, но и Суворина и с неменьшей, чем Гоголь, жестокостью раскрыл читателям страшный мир унтеров пришибеевых, хамелеонов, людей в футлярах — современных ему мертвых душ. Но именно в по­следний и самый высокий период своего творчества, объятый печалью, мучимый тяжелой болезнью, он обращает взор — особенно в своей дра­матургии — к светлому, к чистому, к хорошему в людях. Эта линия идет еще от задушевной, чудесной «Степи». Пусть Чайка — Нина Заречная — гибнет, пусть Треплев, зайдя в тупик, стреляется, пусть тоска трех се­стер по Москве вызывает у нас улыбку, но есть на свете чистота Ани и Трофимова, душевное благородство дяди Вани и мечта Сони о счастье — мечта самого Чехова. Недаром же во время своей поездки на Сахалин, которая сама по себе была не только данью любви Антона Павловича к путешествиям, но и высоким гражданским подвигом,— недаром же тогда в письме к сестре он писал: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!»

Чехов сказал в литературе новое слово. На этом сходились его совре­менники, среди которых был и Максим Горький. Язык его не похож ни на язык Толстого с огромными «циклопическими» его периодами, ни на страстную, удивительно богатую интонационно прозу Достоевского, ни на повествование любителя всяческих словесных раритетов Лескова, ни на деловитую пространную манеру Гончарова, ни на красивые округлен­ные фразы и длинные описания Тургенева. Лучшие чеховские рассказы своей скупостью и сжатостью в определенной степени представляют по­ворот к Пушкину с его лаконичной «Пиковой дамой», к «Тамани» Лермон­това («Тамань», кстати, Чехов очень высоко ценил). Но исключительную роль играют у Чехова умело подобранные характерные детали, и в этом, собственно, то стилистически новое, что внес он в литературу. Все помнят то место из «Чайки», где Треплев жалуется: «Тригорин выработал себе приемы, ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бу­тылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня...» Эти «приемы», эти художественные средства Тригорина — средства самого Чехова, хотя в Тригорине, как известно, рисовал он не себя. Называли это «импрессионизмом», теперь перестали называть,— но дело не в термине, а в бесспорно новом явлении, новой стилевой ма­нере. Она выражается в предельно-скупом отборе самых нужных вырази­тельных средств.

Правда, начинал Чехов — «Чехонте» — с «описательства», от кото­рого затем решительно отошел.

«Муха средней величины забралась в нос товарища прокурора, на­дворного советника Гагина. Любопытство ли ее мучило, или, быть может, она попала туда по легкомыслию, или благодаря потемкам, но только

нос не вынес присутствия инородного тела и подал сигнал к чиханию».

Смешно, но и только. Подобное читатели уже видели. У Гоголя, у Щедрина оно даже сильнее получалось.

Приведенный отрывок взят из одного раннего чеховского рассказа. А вот зрелый Чехов:

«Село Уклеево лежало в овраге, так что с шоссе и со станции желез­ной дороги видны были только колокольня и трубы ситценабивных фаб­рик. Когда прохожие спрашивали, какое это село, то им говорили: — Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел». Вот и готов портрет села, портрет, где вся суть, собственно, в одной случайной, мелкой и вместе с тем синтетической черте,— в этом вот дьячке, который съел когда-то, бедняга, на поминках четыре фунта икры: читатель уже понимает, какая темная, безрадостная, скучная, однообразная жизнь должна быть там, в овраге, если незначительное, смешное, микроскопическое событие десятки лет держится в памяти лю­дей и служит характеристикой села. И, конечно, это символ всего тогдаш­него сельского прозябания в России. Уклеево — это тысячи уклеевых. Художественная деталь приобретает идейную функцию. Если Чехов бесконечно далек от словоохотливости на старинный лад, от длинней­ших описаний, выступлений и отступлений, если на все смотрит он по- своему и каждый раз освещает вещи с неожиданной для нас стороны, то не менее характерна для него ненависть ко всему внешне красивому, манерному, претенциозному, нарочито оригинальному... Много тире во фразе — претенциозно, а значит и плохо; много ставит молодой писа­тель точек, многоточий,— и уже готово у Антона Павловича: «У вас точек как пуговиц на мундире у городничего»; название вещи должно быть кратким, лучше всего из одного слова, лучше всего из существитель­ного, в пьесах прежде всего нужно избегать «театрального языка, в кото­ром нет поэзии»... Такова поэтика автора «Ионыча».

Самое большое впечатление на современников производила его дра­матургия. Станиславский называл его пьесы гениальными; Толстой го­ворил, что он не умеет писать пьес. Публика вначале не воспринимала их, а потом сходила с ума от восторга. Странно было, в самом деле, чи­тать (и слушать со сцены) людям, воспитанным, скажем, на Островском, такое окончание «Чайки»:

«Дорн (перелистывая журнал, Тригорину). Тут месяца два назад была напечатана одна статья... письмо из Америки, и я хотел вас спро­сить, между прочим... (Берет Тригорина за талию и отводит к рампе) так как я очень интересуюсь этим вопросом... (Тоном ниже, вполголоса) Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Кон­стантин Гаврилович застрелился».

В драматургии своей Чехов, быть может, был еще большим новато­ром, чем в своих рассказах и повестях. Но и здесь предельно скупой от­бор самых нужных выразительных средств остается ведущим принципом.

* * *

Я говорил о любви к Чехову его современников. Можно было сказать и о связях с творчеством Чехова творчества Коцюбинского и всей новей­шей украинской литературы, всей литературы советской. Следовало бы сказать, может быть, и о популярности Чехова в Европе, в Америке, о высоком признании, которым окружали его крупнейшие современные мастера слова. Но я не собирался написать широкое историко-литератур­ное исследование. И закончить хочу одним: уверен, что нет нигде более благодарных читателей Чехова, чем у нас, в Советском Союзе. А для меня лично самым дорогим, на всю жизнь пленившим меня произведением Чехова была и остается его благоуханная «Степь».

СВЕТЛАЯ ВЕРШИНА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Мухтар А у э з о в

На жизненном пути человека есть перевалы, с которых глубже и проникновеннее познается окружающий мир, красота и поэзия, вера и любовь в человека. Для меня таким перевалом явилось сердечное, круто изменившее всю мою жизнь, знакомство с русской литературой. Той са­мой литературой, перед которой в свое время был в долгу Абай и который сполна возвратил ей долг изумительной поэзией, проложившей к его род­ному народу широкие пути благодарной дружбы.

Как человек, для которого русский язык являлся не родным, я еще в пору обучения в русской школе страстно тянулся к русской языковой культуре. Я стал постигать богатство литературы, языка, на котором творили классики, и воспринял их как свою академию. Обучаясь в рус­ском университете в Ленинграде, я с огромным увлечением и радостью открыл для себя сокровищницу русской художественной литературы. Новыми мирами открывались для меня классики XIX столетия, великие мастера русской прозы. И великим миром, особой притягательной силы, явился в моих представлениях Антон Павлович Чехов.

Что для меня необычайно великого в наследии Чехова, звучащем гим­ном человеку, вере и любви к нему?

Мне кажется, что можно учиться и в известной мере стать учеником на своей национальной литературной почве Тургенева, Толстого, Горь­кого и даже Достоевского. А вот стать учеником Чехова, только опираясь на огромную к нему любовь, трудно, почти невозможно. Для этого надо родиться сходным по своей творческой природе, родственным по внутрен­нему, глубоко лирическому строю души. Я начинаю свои размышления с этой проблемы, потому что все литераторы советского Востока, да и во­обще всех народов мира, у которых художественно-творческая культура письменной литературы приобретает все новые качества, обогащаются благодаря восприятию всего того передового, что есть в традициях ми­ровой классической литературы, в центре которой высится великая на­ставница — русская литература.

Трудно учиться у Чехова, даже глубоко чувствуя огромную власт­ную силу его гения, но нельзя восприятие его творческой культуры пони­мать как вид непосредственной учебы. Это художник особой палитры, мно­гокрасочного, неяркого, но необычайно богатого колорита, у которого тональность душевных состояний, людских отношений не резка, не ярка, но тем более ощутительна в нем и легкая ирония, и мягкий юмор, и со­чувствие к человеку, где любовь, грусть, печаль волнения о всяческих неустроенностях русского человека, народа находили в его душе горячий отзвук, будили веру в новые силы общества. Однажды рассмотрев, почувствовав переходные тона его нежнейших красок, уловив задушев­ную мелодию пронизывающих душу напевов, мы уже не в силах расстать­