Том 68. Чехов — страница 252 из 305

Чехов не менял композиции рассказа, ничего не вставил от себя. Его редактор­ская правка свелась к тому, что он сделал весь рассказ компактнее, упрощая текст в тех местах, где предложения были слишком усложнены, жертвуя при этом отдельны­ми деталями. Впрочем, многие детали ему, очевидно, представлялись лишними и не­зависимо от громоздкого построения фраз. Так, он устранил сообщение о том, как был записан на билете отец незаконнорожденной девочки, замечание, что роженица была курсисткой-бестужевкой. Устранены также вульгаризмы в речи больной Тимо­феевой, лишние эпитеты; отдельные неудачные выражения сглажены.

Кроме того, Чехов изъял некоторые фразы, представляющие собою как бы прямое авторское высказывание по поводу изображаемого. Такова, например, послед­няя фраза, прямолинейно передающая основную мысль автора: «Да и не в том ли счастье, чтобы обманываться и не знать будущего?» Эта правка очень характерна для художественных приемов Чехова, который избегал прямых авторских высказываний и советовал другим авторам не писать «о себе» (см., например, выше в насто­ящем томе публикацию писем Чехова к Р. Ф. Ващук). В свое время Чехов писал так: «Художник, должен быть не судьей своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разго­вор двух людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели» (XIV, 118—119).

В публикуемом тексте рукописи A. G. Писаревой (ЛБ, ф. 331, 27/17) слова, вычеркнутые Чеховым, заключены в квадратные скобки; слова, вписанные им,—выде­лены курсивом, авторские подчеркивания—разрядкой.

СЧАСТЬЕ

Посвящается дорогой А. К. Острогорской

К Тимофеевой пришли. Кто Тимофеева? — спросила, входя в плат­ную палату № 17, дежурная акушерка[160].

Сюд[ы]а, сюд[ы]а! Мы — Тимофеевы, к нам! — ответила, при­поднимая голову с подушки, крупная рыжая женщина [, широкопле­чая, с большим поднимавшим одеяло животом, точно она не родила вчера, а только должна была родить двойню. 1 Лежавшая ближе к две­рям молоденькая больная [курсистка-бестужевка], казавшаяся со­всем девочкой рядом со своей соседкой, с любопытством посмотрела на дверь. Вошла старая женщина в большом платке и темном подтыканном платье; [за] а с ней [шла, отставая и оглядывалась на первую кровать и на акушерку,] маленькая закутанная девочка. Женщина остановилась в нескольких шагах от кровати; [и] глядя на больную с тем выражени­ем, с каким смотрят на мертвого, [молча] она сморщила лицо и всхлип­нула.

Ну, здравствуй! Чего плачешь-то? Да поди поближе!

Вот тебе булочек...— почти шепотом, сквозь слезы сказала посе­тительница.

[Да куды их? Думаешь, здеся нету? «Полосатка»] Феня в розовом платье и красным бантиком на шее, с [преобладающим у нее] выраже­нием глупой радости на лице, принесла ширмы и закрыла от молодень­кой больной соседей, ас ними и светлое-окно, [с видневшимся в него] в которое видно было голуб[ым]ое осени[им]ее небо[м].

Елена Ивановна (в отделении [как-то] не знали ее фамилии, ребе­нок был незаконнорожденный [и отца его записали в билете для посе­тителей первой попавшейся фамилией Петров или Иванов]) была одна из самых симпатичных [всем] больных, что редко бывает между плат­ными. Она вела себя «первой ученицей», как выразился о ней молодой доктор немец, приходивший в палату каждое утро. Это название так и осталось за ней.

Два дня тому назад без криков, почти молча она родила крошечную [живую] девочку. Было что-то торжественно-радостное, хорошее и дос­тойное уважения в этих молчаливых родах; и это сознавала и акушер­ка, добродушная маленькая некрасивая женщина, и стоявшие полукру­гом молоденькие ученицы, и молодой доктор, державший больную за руку и глядевший на нее с какой-то грустной нежностью. Когда же [это молчаливое страданье] роды окончил [о]мсь, и раздалось сначала точно кряхтенье, а потом тоненький, но живой крик: «Ла-а! Ла-а!», и акушерка виноватым голосом сказала: «Девочка!» (она знала, что Елене Иванов­не хотелось мальчика [,и было как-то совестно за эти терпеливые роды не наградить ее так, как ей хотелось]),— все придвинулись к крова­ти, и у всех было одно желание — сказать больной что-нибудь хоронгее [и], ласковое.

;—Да неужели конец?—.спросила Елена Ивановна слабым радост­ным голосом; и выражение ее коричневых сиявших радостью глаз и все­го лица с нежно разгоревшимися щеками было такое, [точно] как буд­то она не страдала, а пережила что-то хорошее, к чему хотела бы вернуться.— Мне было совсем не трудно!

Одна из учениц, толстенькая розовая девушка [купеческого типа] со множеством браслеток и с нарядными золотыми часиками поверх ха­лата, не выдержала и расплакалась.

— Милая, милая вы моя,— сказала она, лаская тонкую руку Еле­ны Ивановны.

И после родов больная слушалась доктора, не просила лечь на бок, не беспокоила дежурных звонками, на все вопросы отвечала, что ей хо­роню и ничего не нужно. И то, что ей было хорошо, и она действительно не нуждалась не только в лекарствах, но вообще "ни в чем [внешнем], чувствовалось без слов при одном взгляде на нее, спокойно лежавшую на спине под белым одеялом, в белой казенной слишком широкой [ей] кофточке, с вытянутыми поверх одеяла тонкими руками без колец и глубоко-спокойным, задумчивым и нежным лицом.

Назавтра после родов Елены Ивановны, рано утром, когда «полосат- ки» еще мыли полы и в коридорах, борясь с дневным полусветом, жел­товато-красными пятнами горели лампы,— по лестнице и в коридоре раздалось тяжелое топанье и затем двое огромных мужиков внесли на носилках новую больную; [за ними] потом ученица внесла ребенка. Платных рожениц не кладут по двое, и акушерка долго объясняла Еле­не Ивановне, что это отступление от правил были вынуждены сделать, так как мест мало, извинялась, убеждала, что лежать вдвоем еще луч­ше, веселее, а Елена Ивановна терпеливо слушала ее и [после каждого нового убедительного периода] повторяла, что она очень рада и что ей никто не помешает.

Новая больная Тимофеева была жена портного [; у нее были вторич­ные очень трудные роды, и она ц]./(елый день до прихода мужа она рас­сказывала Елене Ивановне, как ей дома вступило [,«в живот — в поясницу, в живот — в поясницу»], как было трудно рожать, как один доктор не позволил ей походить, а другой позволил... [и «кабы не он — умереть бы мне и с ребеночком».] До двух часов она только и делала, что поминутно кормила свою крупную крикунью-девочку; а после двух к ней начали приходить посетители: муж, очень скромный веселый чело­век, [низко кланявшийся в сторону кровати Елены Ивановны, 1 и целая толпа родственниц в платочках, с кульками булок и винограду, бояв­шихся швейцара и не решавшихся садиться на венские стулья; они ходили до самого крайнего срока приема, а вечером уже после 8 снова пришел муж «на одну минуточку» и тоже принес винограду.

К Елене Ивановне в этот день не пришел никто. И только ученицы, бывшие при ее родах [, и другие, которым о ней рассказывали], забе­гали в палату № 17 и подолгу говорили с [Еленой Ивановной] ней. Они заставали ее всегда все в той же спокойной позе, с задумчивым счастли­вым лицом, и снова желание сказать что-нибудь ласковое, приятное 1больной] являлось у каждой, с кем только говорила Елена Ивановна *.

Уже после восьми в палату вошла Поля — швейцарка, пол­ная, важная женщина, получавшая очень много на чаи; [и став в полу­оборот к кроватям небрежно спросила:] — «В [17-ую] семнадцатую па­лату Петров звонили в телефон,— сказала она,— к кому это?» Елена Ивановна [(] —она в это время кормила девочку [)] —вспыхнула и [слегка двинув головой к двери, точно этим движением она могла через палаты, коридоры и через весь огромный город, разделявший двух лю­дей, говоривших по телефону, приблизиться к тому человеку,] ответила:

Это ко мне.

Спрашивают, как здоровье?

Скажите, что здорова... и...

Она остановилась, посмотрев на девочку, которая, перестав сосать, вдруг полуоткрыла мутный темный глазок и сердито, точно предосте­регая, взглянула на мать,— почти шепотом прибавила:

Больше ничего.

Так прошел первый день. Сегодня солнце светило особенно ра­достно и празднично. Елена Ивановна лежала, повернув голову ко вход­ной двери, и невольно слушала разговоры за ширмами.

Дохтур, милый, говорю я ему, дозвольте мне разочек пройтиться, моченьки моей нету! Нет, говорит, нету такого правила!

Положить бы тебя рожать, так ты бы узнал!

Да как же можно! Ну, известно, немец, нехристиянская душа. Другой пришел, старенький, тот и дозволил, дай ему бог здоровья!

[— Ишь какую принесла (в добрый час сказать, в худой промолчать) большую, белую!

А глазы-то, черные, в папаньку! У нас ведь и у мужа черные глаза, это у моей природы белые... Кушай, матушка, кушай, ди-

нечка!

О чем бы ни говорили женщины, через несколько минут разговор снова попадал на прежнюю колею, и опять жена портного подробно и с какой-то любовью описывала свои роды.] Эти разговоры * не надое­дали Елене Ивановне, не раздражали ее, — наоборот, ей была понят­на и близка радость этой женщины; [ее негодование против доктора, ее полная жалости любовь к ребенку; ей было понятно все это не только потому, что она сама пережила нечто подобное, а еще и оттого, что] все существо ее было теперь полно какими-то новыми хорошими чувст­вами, [какой-то] любовью ко всем людям. И [сейчас] она думала о том, как будет она теперь жить с этими новыми прекрасными чувствами? Как сделать, чтобы огромная любовь к ребенку и еще к одному человеку не помешала ей [быть справедливой] относиться справедливо ** ко всем другим людям? [И как согласить переполнявшую ее душу любовь и желание счастья с тем злом, которое существовало и, вероятно, будет существовать и в ней и кругом нее? В детстве она переживала такое со­стояние после исповеди. Да, есть зло, есть несчастные больные забы­тые люди, есть сильные и слабые,]