Да, как это хорошо, что до последней минуты Вы остались в России в страде смертельной со всеми, со всей беднотой, и с «убогими».
Мы, Василий Васильевич, бесправные тут.
Я это тогда еще почувствовал, как из Ямбурга в Нарву попал, на самой границе, когда с нашим красноармейцем мы, русские, простились, а те свой гимн запели.
И уж молчок — ни зыкнуть, ни управы искать.
А в карантине сидя, на каторожном-то положении, стало мне совсем ясно, а когда из карантина на волю выпустили, не только что ясно, а несомненно.
Эх, Василий Васильевич, только обезьянья палата (обезьянья палатка!) уничтожила всякие границы, заставы, пропуски и визы — иди куда хочешь, живи, как знаешь. И как она безгранична, палатка-то, границ не имеет, так и значения, увы! никакого в ограниченном мире.
С правами, где хочешь, может быть только богатый —
только богатый.
Розанов, когда хотел сказать кому самое обидное, он говорил тому человеку:
«Будете богатым!»
Вы понимаете, Василий Васильевич, тут ужасная несправедливость — кит, которого ничем не сдвинешь.
Ну, а если нет ничего, все-таки на своей-то земле как-никак — «стихия», стены, родная речь...
Очень люди ожесточились, тесно стало, земля перекраивается. И уж кто уцепился, так зубами и держится и ты там хоть пропадай.
Я понимаю —
И не то страшно, что, вот, например, с квартиры тебя выгнали, потому, что ты не валютчик и платить много не можешь, а то страшно, что в сущности-то никому до этого дела нет, — всяк за себя.
Надо помирать, а лучше умереть, тогда, может, и схватятся, а пока еще на задних ногах ходишь, как сказал как-то Пришвин, и как бы там ни жаловался — вот я вам все жалуюсь! — все равно, всяк за себя!
Я, Василий Васильевич, на улице тут громко слово боюсь сказать по-русски — бывали досадные недоразумения! — ну и не хочешь, чтобы путаница вышла.
У них у самих бедовая!
И такая есть здесь бедность, ну как у нас, забыть невозможно, так в глазах: все вижу — —
А что я сейчас подумал: если бы вовремя отправили Блока сюда в санаторию, ну куда-нибудь в Наухейм, — теперь сюда много ездят с разрешения и М. О. Гершензон где-то тут лечится! — возможно, и поправили бы сердце, а главное, вдалеке-то успокоилось бы сердце и поправился бы и, я не сомневаюсь, поехал бы домой.
Дом — Россия.
Эта несчастная политика все перекрутила и перепутала. И ведь было такое время — теперь оно, кажется, проходит! — когда здешние про нас, оставшихся в страде — в России, говорили: «продались большевикам!» и это я читал собственными глазами, а у нас, бывало, чуть что, и «продался международному капиталу!».
Какое надо иметь злое воображение и какие пустяки хранить в душе!
А Россия — —
Я Вам лучше из письма прочитаю:
«— — начать с того, что нас ели в течение трех лет насекомые всех родов, пришлось впасть в страшную нищету, в Москве, по дороге из Саратовской в Черниговскую, когда не доезжая до Москвы у нас уже не было хлеба, я по дороге в Третьяковку просила милостыню. В течение года у меня было одно платье, это то, в котором я венчалась. В течение года у меня не было ни одной рубашки и около двух лет я не видела мыла (никакого). Но как это ни странно, я очень мужественно все перенесла: была здорова, сильна и даже весела.
«— — я ведь тоже болела тифом и была стриженная, теперь у меня волосы больше четверти.
«— — Ильюша вот уже скоро 3 недели, как уехал в Петербург, я уже получила от него письмо; он пишет, это второе, но первого я не получала: я его отправила учиться, Н. В. взяла его к себе с тем, чтобы он подготовился и поступил в гимназию. Он очень мало знает, знаний у него за эти 4 года не прибавилось, т. к. я занималась многим, но не учением детей, я много рисовала и зарабатывала им на хлеб и молоко и др. продукты, я даже стала много лучше рисовать. Последние 1 1/2 года много читала.
«Кира очень талантливый мальчик, он хорошо, очень хорошо рисует, мальчик с большой инициативой. Данечка очень веселый и очень любит мамочку, а Васенька очень нервный и желчный и все у него бывает запоем, сегодня он писал запоем, он еще только начинает учиться грамоте.
«Дети (кроме Ильюши) в приюте, им плохо, приходится почти все жалование тратить на прикормку. Одеваюсь я очень бедно: теперь у меня 2 рубахи и 3 ситцевых платья. Если бы ты могла мне прислать на голову платок соответствующий моему возрасту и из белья если что-либо тебе не так нужно.
15. 12. 22.
Да ведь это же Россия —
Россия без рубашки, простоволосая, в единственном уцелевшем венчальном платье —
Россия, мать, просившая милостыню —
Россия, у которой подросли дети — которых сберегла она за эту страду в годы повального мора и голода до людоедства.
Да, да, я ничего не понимаю ни в ваших государственных мудростях, ни в вашей политике, и не могу судить и не сужу, но я чувствую: забыто самое главное или перепутано что-то, только не так — — нет, нет, не так с этой кругосветной политикой, с границами, блокадами, пропусками, визами — —
А вот и еще, это из Саратовской:
«а не могу ли я вам чем-нибудь помочь? Как в Германии дело с хлебом? Я могу прислать муки, даже белой и пшена. Хлеба у нас много, урожай хороший был».
2. 11. 22
А помните, Василий Васильевич, как однажды, в отчаянии С. П. (беспросветно стало — это личное!) решилась уехать за границу.
Это, конечно, минута такая была, а в действительности просто не на что было бы нам и уехать.
Да слово-то было сказано.
— Как? без России!
Дорогая и милая
Серафима Павловна!
Мне как-то очень грустно сделалось при вести, что Вы уезжаете за границу, неизвестно — на сколько времени. Грустно и больно. Так я привык к «моей крикухе», ведь «крикуха»-то эта была такая «славная» и словно «своя», так я привык к Вам. И что-то грустное с Вами, чего я точно не знаю. Все это ушибло будто меня, и мне непременно захотелось приехать к Вам и сказать что-нибудь, чего может быть сказать не сумею. Словом, назначьте мне день и час и я к Вам приеду. Пожалуйста! Ведь Вы совсем стали нам родная, хоть последнее время и не видел Вас. Вы без хитрости и прямая, и честная и умная: дары не из частых. И не мелкая, не ничтожная. Тоже не часто!
Ну целую горячо Ваши милые руки. Право, как жаль, как жаль!
Ваш горячо преданный и любящий
В. Розанов.
Б. Казачий, д. 4, кв. 12.
Прийти я могу и вечером, от 10-ти вечера, и днем от 3—6-ти.
1909.
ОПАЛ{*}
А. М.
Не сегодня ли условленное у Бенуа собрание для лицезрения опала? Если да, то поедемте вместе. Тогда зайдите. Так как Вы не пишете, то скажите и разъясните посланному.
В. Розанов.
Я думаю выехать часов в 9?
Ал. Мих.
Вообразите, сейчас по телефону пригласили меня на ужин — проводы св. Петрова и невозможно отказаться. Я собирался хоть на 1 час поехать к Бенуа, но уж очень измотаешься: такие расстояния, да и «засидишься» там, «опоздаешь» здесь и вообще чепуха. Поклонитесь им и извинитесь за мое отсутствие.
В. Розанов.
С. П. поклон и рукопожатие.
1908.
Дождик который день по-осеннему.
А когда поехали от Бенуа, не надо было и верха подымать — луна и звезды.
Лицезрение Сомовского «Опала», наконец, состоялось.
В. В. был в необыкновенной игре.
И «Опал» и обещание Сомова непременно показать восковой слепок с некоторых вещей Потемкина-Таврического: эти «вещи» я уже видел и разжигал любопытство В. В.
— Свернувшись лежат, как змей розовый.
— По указу самой Екатерины.
— В особом футляре в Эрмитаже.
В игре и в откровенные минуты В. В. говорил «ты», а себя называл Василием.
Но «Опал» расположил к еще большей простоте и безо всяких.
— Не Василий Васильевич, а Балда Балдович.
Так я должен был называть В. В.
Разговорчивый, В. В. чередовал разговорами — С. С. Боткин, Бакст, Сомов, Бенуа, Добужинский —
Комната двигалась и все быстрей и быстрей.
Смехом В. Ф. Нувель нырял по углам.
И вот, нахохотавшись и набалдевшись, ехали молча.
Луна выжимала тесную сырую Гороховую; полунощные прохожие поблескивали, и лужи.
Черная и глухая Фонтанка серебрилась рыбными садками.
Осенью после дождей ночью, как и весною — эта мокрота, хлюп, сырой воздух, какая-то влажность сквозь звезды.
Трубы Бельгийского завода там — упирались в звезды.
Вылезли в Б. Казачьем переулке.
В. В. пошел меня провожать: через дорогу и мы.
Посередине улицы против Егоровских бань остановились — огромными лупами наставились на нас банные окна.
И вдруг, налегке уж, В. В. заговорил.
Я никогда больше не слыхал такого, не видал его таким.
И сам бы он не мог повторить: недосказывая и перебивая себя, взахлеб.
Как рукопись, в которой слились все буквы —
Розановская.
Уж баня пропала — ни лун, ни луп. И соседнее темное. И только наш край верх залился.
— Так ты все это когда-нибудь и напиши!
«Написать?»
Я сказал:
— Тут надо как-то одним —
— Так ты одним словом, понимаешь?
— — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — —
и теперь — сегодня удивительный день, прямо весна! — сейчас, в жесточайших днях, когда дни не идут, а рвутся с мясом, когда человек плечо к плечу прет на человека — еда поедом! — ополоумели вы, что ли? — когда на земле стало тесно, бедно, безрадостно — жалобы все глушат и мера мира не радость, а как-нибудь! — несчастная тупая скотина с черствой коркой вместо сердца и камнем вместо хлеба, с таким узким полем около своего носа, таким маленьким миром, не протянувшая никому руки вот — никогда не улыбнувшаяся ни на что, несчастная, ведь нет несчастнее нечеловека в человеке, которому весь мир и враг — одно! и какая скука! сейчас, сию минуту, вдохнув вес