3. ЛЕВ{*}
Закутка-клетка. В клетке лев. Клетка щелястая, льва самого не видно, только лапы. Лапы, как ленты: кисти — рисунок львиный, а плоские, как у слизня. В нижнюю щель лапы просовываются быстро-быстро...
— Ой, какие! — и зарябило у меня в глазах.
4. КАРЛИЦА{*}
Идем мы по площади мимо собора Богородицы (Frauenkirche). Со мною мой знакомый придворный музыкант в малиновом кафтане. Я музыканту Нюрнберг показываю, башни черные, как чугун самый черный, и здания лиловые, будто пеплом покрытые.
Идем, разговариваем. Весело мне, трепетно мне. Тихим золотом светится прекрасный источник (Schoner Brunnen). И вдруг вспоминаю, что домой мне надо: дома я забыл что-то, только не помню что... Оставил я музыканта и домой. И уж не по Нюрнбергу шел я, а в Петербурге по Таврической.
Еще в прихожей слышу шум и разговоры в комнатах. Догадываюсь: это та самая, которой я позволил всего один час просидеть в моей комнате, это она до сих пор сидит у меня.
«Неудобно, думаю, в глаза сказать ей, чтобы уходила, скажу ласково, я умею говорить так», — и вхожу в мою комнату, а комната большая, совсем не как моя настоящая.
Но дело уж совсем не в комнате, я чувствую, как все во мне перевертывается. Как же: я позволил одной, а их уж трое, и все они расположились у меня и не на час, а навсегда.
Та, которую я сам оставил у себя, пишет на моей бумаге, другая, мне совсем незнакомая, седая, старая карлица на диване лежит, и еще какая-то третья — на кровати, лица не вижу.
— Какое вы имеете право, — говорю я, — поселиться в моей комнате, я вам позволил всего на час и только вам!
— А куда же мне деваться? — говорит моя назойливая гостья, не отрываясь от бумаги.
— Это меня совсем не касается, я только не могу, чтобы у меня жили, понимаете?
А та седая старая карлица руку протягивает с дивана, да как хватит меня за полу.
— Я понимаю, в чем дело! — сказала карлица и крепко, со злостью вывернув, потянула к себе.
И от злобы ее, от этой ненависти ее, я, как обожженный, рванулся, но рука ее крепко держала меня.
6. НАПОЛЕОН{*}
Пасмурный вечер в мае. Вечевым звоном звонят у св. Сюльпиция. Но я иду не в церковь, иду я с народом на набережную. Нас очень много и все мы в черном. На мосту нам навстречу показались всадники: они тоже в черном, а в руках метлы, — целый лес метел.
«Революция, — думаю, — вот она, революция!» — и слышу, как бьют часы в Notre-Dame, час за часом одиннадцать, словно птичка выпархивает — лиловые перышки, сердце перестукивает и тает на сердце.
— Sursum corda! (Горе имеем сердца!)
Но я уж далеко, в Сен-Клю. Солнечно, теплый день. Пестрая праздничная толпа. Мы стоим вокруг эстрады, на эстраде пожарные — пожарный духовой оркестр. Все мы ждем чего-то, и пожарные, приставив трубы к губам, насторожились.
И вот туманно, но все-таки видно, я вижу — Наполеон: Наполеон на эстраде, в руке палочка, сейчас взмахнет он этой палочкой и грянет музыка.
«Наполеон, — думаю, — вот он Наполеон!» — и смотрю, не отрываясь, все хочу увидеть лицо, в глаза заглянуть, но он стоит, как прикованный, не обернется.
И слышу вечевой звон у св. Сюльпиция, а сквозь звоны бьют часы в Notre-Dame, час за часом одиннадцать, словно птичка выпархивает — лиловые перышки, сердце перестукивает и тает на сердце.
— Sursum corda! (Горе имеем сердца!)
7. БЕЗ ШАПКИ{*}
Я в сарае. Сарай на постоялом дворе в Париже. Постоялый двор Вселенная (Hotel de l’Univers). В сарае тесно, — ящик на ящике, солома, опилки, — и темно. Всматриваюсь и вижу философа Ш.: философ сидит на сломанной клетке у самых дверей, на нем шуба с барашковым воротником, без шапки.
«Конечно, — думаю, — так и должно быть: шапку он потерял, и сидит теперь без шапки».
Но уж мы не в сарае, мы идем по полю. Поле пусто, безнарядье, кости и могилы, — огорченная земля.
«Русская земля! Бедная Русь! Черные люди, восставшие на сильных! Вот тебе истинный и праведный суд!»
Философ нагнулся к могиле:
— Вот для примера! — и подает мне какие-то закрученные кишки.
И молча идем мы от могилы к могиле. Могилы раскрыты. Я не вижу, я чую, как там шевелится кто-то и шуршит тяжелая парча. И мне хочется заглянуть в могилу и страх берет.
— Ты всей крови заводчик, — вдруг закричал кто-то из могилы, — ты враг проклятый, христопродавец, злой, пронырливый злодей, враг Божий!
«Московская тьма!» — подумал я и вижу: по полю странник идет, ну как наш Вася Босой, поверх тряпок фрак, на груди большой каменный крест, освятованный странник, улыбается.
— Noli eos esse meliores! (Не желай, чтобы они были лучше!) — улыбается.
— Может быть, ты и прав, — говорит философ.
И мы стоим втроем у раскрытой могилы. Странник улыбается.
«Вот и у этого Васи Босого тоже нет шапки!» — и я снял шляпу и проснулся.
1911 г.
Кузовок
ЗА КРЕПКОЙ ЦЕПЬЮ{*}
Вот и опять я на вышке затворился под трубою дымной и копотной, туго наложил цепь на мою сенную дверь: кому надо, знает, а кому так, пусть шатун на меня не посердится.
Моли-то развелось! Летит по комнате, как бабочка, впору хоть соседа звать! А есть сосед у нас, кум мой, добрейшей души, моли в дому никак у себя не травит, не выводит и злые яйца ее червяковые, и варом не варит и не прыскает и не душит ничем, а обзавелся сачком, да картуз завел себе с козырьком зеленым, и как со службы придет, пообедает и первым делом — картузишко этот на голову, сачок в руку, и до поту ловит моль сачком, что бабочку. Шутник один сулил ему: «Набери, — говорит, — тысячу, будет тебе ваза с китайцами!» А ему, куму-то, добрейшей души, охота страсть, чтобы беседки были китайские на вазе написаны, ну, и трудится, и какое терпение: всякую молинку на тоненькую булавочку понасадит и у всякой крылышки ее тлиные расправит, в лёте, будто, моль есть.
Нет, не позову я и кума, соседа моего, правду скажу, в жизнь от него я себе не видел зла, вместе и самоваров много повыпили, и от писания беседовали, и о построении нового града передавал он мне свое заветное заповедное проведование и хитрое, и в немощи не раз посещал меня, нет, останусь-ка, посижу я один, и пусть моль летит, не помеха мне.
Оглянул я мою комнату, — все по-старому, по-прежнему, на белой стенке образа стоят старые, родительские. Я поправил вербу за образом, затеплил лампадку, постоял, подумал...
Между окон по стене игрушки, живые на меня смотрели игрушки, и какие важные! — заяц ухо оттопыривал, лютый зверь ершил свои седые брови, а лисица носом так и крутила своим лисьим, одни ноздри чернелись, — о, лис хитрый, и умнейшую птицу одурачил, а меня и Бог велел!
— Мы тебе не докука, мы тебя все ожидали! — голосом заговорили ко мне игрушки.
— Милые игрушки мои, чудаки чудаковые, спасибо вам! А чем же мы наш вечер скоротаем, нынче нам никто не помешает! Или рассказать вам, куда носил меня ветер, кого встречал по дороге, и что я думал и какие беды были и небеды были, я с вами хочу побыть, игрушки.
— А мы тебе кузовок набрали, — голосом сказали игрушки.
И куринас-зверь, легкий и быстрый, у них мудрец первый, подает мне в лапках кузовок полный:
— Это тебе на сон грядущий.
Потрепал я куринаса, его шершавую лапку погладил, — ой, какой он престрашный! — поставил кузовок на стол, ну, ладно, будем разбирать, что тут такое...
4. ЦЕРКОВКА-КОРОБОЧКА
В каком-то из старых наших русских городов... Я вхожу в церковь на службу, народу много. А у стены с лесов — обновляют церковь — хвастает маляр:
— Смотрите, — говорит, — как я икону пишу, а отец мой еще и лучше писал!
Заломил я голову, пялю глаза, а ничего не видно, только маляра вижу, — рыжий, веснушчатый такой, и я полез на колокольню.
А на колокольне под колоколами все коробочки лежат, — много их всяких коробочек, и одна такая коробочка — в ней тридцать коробочек, как соты, такие маленькие граненые, на крышке у коробочки церковка нарисована.
Рассматриваю я церковку — старая, старая такая, наша. И вдруг все разрушилось — распались стенки, стиснулось донышко и соскочила церковка, стала трухлявой и сдунулась пеплом.
6. ЗАБЛУДНЫЙ ПОП
Полем я шел, на горизонте безлучно в тумане, как огромный медный бык, стояло солнце. И увидел я, на дороге часовенка, такая ветхая, погнулась вся.
Идет мне навстречу какой-то, сразу и не разобрать кто, — поп, думаю, батюшка. И даю ему свечей.
— Вот, — говорю, — батюшка, купил я свечи, поставьте о здравии.
А он взял мои свечи, да все о коленку и переломал, и ставит какие-то подсвечники маленькие, круглые. И тут я замечаю, что сижу я на крыше, на часовенке, и поп со мной тоже на крыше, и поп совсем голый. И вижу я, как две женщины спускаются по лестнице с крыши.
Поп подмигнул, волосатый такой, грязный:
— Блудницы идут! — и весь багровый, затрясся.
А на горизонте безлучно, как огромный медный бык, стояло солнце.
7. ПСО-КУР
Сидел я в гостях у моей тетки, дома ее самой не было, одни двоюродные мои сестры. И вот открывается дверь и входят какие-то черноволосые, черные, пять человек, а лица синие у них, и я понимаю, что они за мной пришли, я сам говорю.
— Тетки дома нет.
— Мы ее дождемся! — говорят черные — лица синие, и так рассаживаются по комнате, чтобы мне ход загородить.
А я себе тихонько другой дверью и вышел из дому, бегу в сад. Смотрю, а в саду капельмейстер на лавочке сидит. Ну, слава Богу! — я к нему, подсаживаюсь на лавочку.
И вот откуда ни возьмись курица, курица самая настоящая, а голова песья, — и хочет пес «а колени ко мне вскочить, а курица не дает, скользит, лапками отбивается.
Я встал и пошел садом, иду по дорожке, невесело думаю. И выскочили на меня из-за кустов две свиньи, так навстречу мне и бросились, прижались мордами к земле, как собаки, когда собаки играют. И я без оглядки пустился бежать.
8. ТРИ УТОПЛЕННИКА
На берегу три утопленника, только что из воды их выловили, с открытыми глазами, синие. А над утопленниками мать моя молится. И подходит к нам какой-то красный весь, видно, боится, страшно ему, вынимает перочинный ножик, потом закурил папироску, нагнулся и ножом глаза стал у утопленников подрезывать. И одному подрезал, и у того закрылись веки. Так и покончил.
А я ему платок надушенный подаю, — не берет, и опять за свое принялся: и другому и третьему утопленнику подрезал глаза, и веки закрылись у них.
И вдруг побледнел весь, отошел в сторонку...
9. ВПОТЬМАХ
В комнате ночью электричество горит. Мы сидим с сестрой в нашей комнате, и кроме нас двоих нет никого в комнате. И одинокость и тоска одинокости давят нас: вот мы вдвоем, мы — такие, она и я!
И вдруг электричество погасло. И стала такая тьма в комнате, совсем темно. Молча сидели мы в комнате одни впотьмах, и только чуть-чуть свет с улицы намечал окно.
Я окликнул ее, но ответа нет. И уж кричу ей, зову, а ответа нет. Нет мне ответа, и я схватил ее за плечо, и тотчас отдернул руку: я почувствовал ясно, что она не слышит моих рук. И уж не знал, делать мне что́, я со стула на пол стащил ее, и одна мысль, только бы оживить, только бы спасти! И я приподнял ее за плечи, крепко так стиснул, да головой ее об пол, так об пол раз за разом. А на сердце мороз.
11. ПРОСТОКВАША
Я в любимом моем Нюрнберге. Я по всем по их церквам походил и в их источник золотой из кружки воду капал — на седьмой капле до дна достал! И заскучал смертельно, очень мне домой захотелось, в Россию. Сел я на дерево, чтобы ехать, а дерево подломилось, и я очутился в кровати.
И упал мой кошелек с деньгами. И не могу я поднять его и говорю:
— Подымите, пожалуйста!
А мне отвечают:
— Мы еще посмотрим, что́ там у вас, — и подают вместо кошелька простоквашу.
Я взял банку с простоквашей и одно себе думаю:
«Экие жулики!» — а сказать ничего не могу.
12. КАМЕНЩИК
Я шатался где-то в Париже на каком-то гулянье, надоело мне, и пошел я домой. А шел я по дощатому мосту через реку — река бурливая, Мста-река, не Сена, и мост без перил. И до конца прошел я мост, но почему-то повернул назад. И еще было страшнее идти: не Мста-река бурливая, сам Океан лапландский — волны так и хлещут, а ноги скользят, вот-вот сковырнешься в воду. Так с грехом пополам я прошел весь мост и вышел к крутой горе.
На горе собор белый стоит, а внизу, под горой, камни навалены огромные, белые, камень на камне, и тут же рабочих много: кто с молотком, кто с долотом. И слышу, один бородатый заговорил по-русски. И я подумал:
«В Париже нынче и каменщик русский!»
14. ПО ЛЕСТНИЦЕ
В новый неизвестный мне город трясусь я с чемоданами на извозчике. Говорили, будто очень близко, совсем тут, рукой подать, а оказалось, сколько ни еду, а города нет. И подъехали мы, наконец, к реке и извозчик мой остановился, дальше ехать не хочет. А город там, за рекою, и хочешь не хочешь, а перебираться надо. Вывалил извозчик чемоданы, а сам уехал. И остался я с моей тяжелой кладью один на волю Божью.
Моста никакого, а стоят стремянки-лестницы попарно, одна к другой спинкой: по одной лестнице подымайся, а с другой спустишься и опять подымайся, пока не пройдешь всю реку. И это бы ничего, помириться можно, да между лестницами провал, — и как взберешься, изволь прыгать, перепрыгнешь, и тогда уж спускайся. И это бы куда ни шло, будь я один, одному кое-как еще можно, а ведь у меня на руках вот сколько — чемоданов этих! И все-таки перебираться через реку я должен и вот я лезу и прыгаю: перепрыгну, переведу дух и спускаюсь и снова лезу и снова прыгаю...
А река, как под Костромою Волга, широкая.
15. НЕ-Я{*}
И опять я лежу на диване, но уж в столовой: диван очень широкий и никакой обивки, прямо доски одни. Я лежу на диване на самом кончике на правом боку спиною к стене, а за мной еще кто-то лежит, я его не вижу, обернуться боюсь, и он не теплый и не холодный, он только очень большой, а зовут не-я.
— Не-я! — это он дышит мне в уши, — не-я!
И я вижу, как на потолке появляются огненные шары, и слежу, что будет. А шары подержались под потолком, подрожали и пустились летать по комнате. И я извелся весь, следя за ними, а их все больше надувалось под потолком и, продрожав сколько, они срывались и летали по комнате.
Потом все до одного шары померкли и в комнату вошел какой-то, я не знаю кто и как вошел он, и прямо за обои — у обеденного стола куски обоев лежали, оклеивать столовую собирались, голубые такие обои — и этот самый их есть стал и все съел и, какие обрывышки валялись, все подобрал чисто. А я на пруду очутился, — там снег лежит, белый, глубокий, а из-под снега кусты барбариса, и на кустах большие барбарисные веточки висят.
И говорит кто-то, дует мне в уши, называет улицу соседнюю и дом...
— № 6 кв. 10. Не-я.
17. ДОМОВЫЕ{*}
У писателя Б., нашего поэта петербургского, квартира в пять комнат, и две из них заперты, потому что туда мебели не хватило. А из остальных две комнаты, каждая, не меньше залы Дворянского собрания, — обои розовые, в одном месте оторван целый кусок висит, стоят всегда не заперты, и только последняя комната запирается, — к ней длинный-предлинный коридор ведет, и весь коридор уставлен буфетами.
«Вот у него сколько буфетных шкапов, — подумал я, — а у нас и одного нет!» — и вхожу в последнюю, в самую большую комнату.
Встречает меня сам хозяин, а я и говорю ему:
— Зачем вам пять комнат, когда две у вас заперты?
— А видите ли, — говорит хозяин, — когда такая большая квартира, то из кухни ничего не слышно.
И правда, куда уж и что там услышишь, квартира не маленькая, а эта последняя комната еще больше тех двух розовых — двух зал Дворянского собрания, обои синие и всякие украшения на потолке: и гады и птицы и чего-чего нет; огромный буфет полстены занял — с одной стороны цельный, с другой двухъярусный, и рояль зеленый пепелесый к стене привинчен, ножками не достает пола.
«И как же это на таком рояле играть, когда не достает до полу?» — подумал я.
И когда я так подумал, в комнате появился какой-то в белом, белокурый с синими глазами, уселся за рояль и, не сводя с меня синих своих глаз, заиграл на рояле. А когда он играл, еще четверо таких же, как он, двойников его, в белом с синими глазами появились в комнате, они взялись за руки, и меня взяли и закружились. И кружились все быстрей и быстрей.
Мы кружились, мы летали, и я видел, как я летаю над роялем.
И кто-то говорит, дует мне на ухо:
— Слушай, слышишь, это — домовые!
19. ПОРТФЕЛЬ{*}
Временно живут у нас какие-то гимназистки, они парами приходят из гимназии в наш дом, они и обедают у нас и учат уроки. Они учат уроки все вместе по одной книжке в алой папке, а всех их живет у нас душ двенадцать.
Мне зачем-то понадобилась эта их книга в алой папке, — не то я спрашивать их должен, репетировать, не то из любопытства, что́ они там учат в своей книге алой. Но попросить себе эту книгу почему-то мне у них неудобно, и я взял мой портфель и пошел на Невский.
Я шел по 2-ой Рождественской, было слякотно и до колен я успел загрязниться. На тротуаре толкались какие-то реалисты с лысыми ранцами и один из них полетел. Я обошел их, и, когда ступил на тротуар, поскользнулся и тоже полетел. И я слышал, как сзади захохотали, это надо мной смеялись, но я не обернулся и шел дальше, никуда не смотрел, ни под ноги себе, ни по сторонам, что-то беспокоило меня.
Так я и шел, пока не очутился на Николаевском вокзале на какой-то 10-ой вологодской платформе. И тут начались мои мытарства: подойду к одному выходу, говорят, — тут не проходят, подойду к другому: заперто. Подошел, наконец, к какому-то подвалу, думаю, тут-то уж, наверно, есть выход, и иду.
— Вы куда?
— На Невский.
— Тут в Ялту! — и опять хохот, как те реалисты, надо мной смеются.
И так я долго плутал по вокзалу и насилу-то выбрался. И таких, как я, плутавших, видно, немало было. Нас через залу проходит порядочно, идем мы тесно, плечо в плечо.
Около иконы у аналоя лежит на полу старик, на одной руке у него мальчик, на другой девочка, сын и дочь, оба маленькие. И старик их к себе на грудь перекидывает: перекинет, подержит и опять откинет.
Когда мы приближались к выходу, я услышал:
— Старуха вышла! — сказал кто-то.
И я увидел, как из-под подсвечника выползла старуха вся в красном.
А старик, перекинув девочку, прижал ее к груди и жалобно так сказал нараспев:
— Ты сосуд соблазнов моих!
И я видел, как старуха ударила старика и потом девочку тяжелым чем-то, круглым.
— Убила! — сказал кто-то из толпы, и все шарахнулись в сторону, и я подался, посмотреть хочу, а самого дрожь так и бьет.
«Хватит, — думаю, — и меня старуха!»
А старуха на меня только посмотрела, недружно так посмотрела, она завязывала в салфетку старика и девочку — какие оказались они оба маленькие, словно какие окуски! Завязала старуха салфетку да с узелком к выходу. И я за ней.
— Проклятые, — шептала старуха, — проклятые вы! — и бросила у прохода, где жандарм, свой кровавый сверток.
Я вышел на площадь и у памятника вдруг хватился, где портфель? — не было моего портфеля, и сейчас же я на 2-ую Рождественскую, к тому самому месту, где поскользнулся и полетел тогда, как реалистов обходил.
И увидел я свой портфель, у панели лежит, весь сапогами затертый, и я поднял его, раскрыл посмотреть, все ли, не пропало ли чего? А там — там ручка торчит той девочки алая и борода старикова запутанная, клоки запеклись. И вдруг я почувствовал, что на плечи мне вскочил кто-то, да за шею как...
20. В НОСУ{*}
Меня перевели вниз. Я сижу у окна, — широкое окно, в сад выходит. Тут же у окна моя мать сидит. И входит в комнату женщина, немолодая уж, одета так скромно, и у ней в руках два свертка. Она развернула их, и в одном я вижу иллюстрированные издания в красках, а в другом горшок с белым цветком, вроде азалии белой, а обернут горшок в тонкий кирпичный газ.
— Газ нынче очень дорогой! — говорит мать и подрезывает нитки на горшке.
Материя расправляется — пышный кирпичный газ.
— Кто же это мне прислал? — спрашиваю я женщину, которая цветок принесла.
А она отмалчивается, вижу, не хочет отвечать.
И кто-то говорит, что пришел член первой Государственной Думы Ж. и спрашивает, можно ли войти. Тут женщина, что цветок принесла, выходит из комнаты, и я замечаю, что моя мать совсем не одета.
— Выйдите, — говорю, — на минутку, член первой Государственной Думы пришел! — и выхожу сам.
В сенях толкутся какие-то бритые, отекшие, — за подаянием, должно быть, пришли, ждут, и женщина та, что́ цветок принесла, с ними стоит. Ищу мелочь, чтобы на чай ей дать, а в кошельке у меня одна скорлупа ореховая. И там порылся и тут пошарил, все карманы вывернул, — нет ничего, одна скорлупа. Так и пошел.
У забора на цепи пес белый с желтым, а навстречу мне бульдог. Не залаял пес, а бульдог повилял хвостом и скрылся в новой стройке. И я вернулся домой, сел у окна — широкое окно, в сад выходит.
Член первой Государственной Думы, видимо, потерял всякое терпение, — а ждал он меня наверху, — и вот он вошел в комнату и уж не один, а с женой и с маленькой девочкой.
А я и говорю ему:
— Как же так, столько ждали вы меня и ничего не заметили: вы знаете, в носу курить нельзя.
— Нельзя? — удавился мой гость, — почему же внизу не курят?
— В носу, — поправил я, — нельзя.
И вижу, стоит та женщина, что цветок принесла, и так мне неловко перед ней, что ничего-то я ей на чай не дал.
— Скажите же, — говорю, — от кого цветок?
А она посмотрела на меня,— так пообещала, и говорит:
— Я сейчас, я справлюсь! — и сама так скоро пошла, и я за ней.
И мы очутились в каком-то узеньком каменном дворике, а она все идет и не смотрит на меня. Потом за ворота вышли, и тут она обернулась:
— Я не могу сказать, — сказала она виновато, — они очень хорошие, только боятся, — и уж не оглядываясь, пошла от меня, побежала.
Я было за ней, а потом подумал:
«В носу нельзя?»
21. НАВЕРХУ
Наверх меня перевели. Наверху мне дали комнату, комнатенку дощатую, — к ней лестница ведет, и очень широкая, да совсем неудобная: перила трясутся, а доски шатаются. И поставили мне на стол малюсенькую чашку чаю, так, с наперсток.
— Пей, — говорят, — до отвалу! — и комнату заперли.
А я себе думаю:
«Ну и спасибо, сами кушайте, и не притронусь! Уж так как-нибудь обойдусь и без чаю. Спасибо!»
22. КРОВОСОС
Входит наш швейцар Иван и говорит мне, что в прихожей меня хозяин наш спрашивает. И я пошел встретить его и в дверях столкнулся с попом: рыжий в лиловой рясе с серебряным наперсным крестом вошел в комнату поп и, не здороваясь, сел у камина в дальний угол. Сел и я с ним, сидим молча, и вижу, какие-то, не то носильщики, не то, Бог их знает, кто, двое, начинают выносить мои вещи. А поп только губой причмокивает — смешно ему. Тут уж я поднялся.
— Что вы, — говорю, — мои вещи выносите? — и иду за ними в соседнюю комнату, где стоит рояль.
А там полна комната, и все пьяные, растерзанные — одна нога в сапоге, другая — так, распоряжаются.
И хочу я Ивана позвать, пройти в прихожую, а никак не пройти — загородили дорогу. Я назад в комнату, — плохо, думаю, очень плохо! — и бегу, к окну подбежал. Они за мной и поп с ними, вижу, причмокивает, побагровел весь. Открыл я окно, высунулся на набережную и стал свистать... а они уж за спиною, а они уж тянут меня.
23. ПО-ДРУЖЕСКИ{*}
Вернулся в Россию один известный государственный преступник. И когда это стало известно, говорят мне:
— Есть единственный способ поступить с ним по-дружески, идите и застрелите его сонного. Иначе все равно его повесят.
Я взял с собой револьвер, и действительно, нашел его в комнате, лежит на кровати, спит. Но тут я заметил, что я совсем не одет, в одной сорочке.
«Так неловко, — думаю, — ведь, когда я его застрелю, подымется суматоха, придет полиция протокол составлять, а я в таком виде!» — и начинаю одеваться.
И пока-то я одевался да застегивался, он и проснулся, увидел он меня, обрадовался.
— Вот как хорошо, — говорит, — что вы пришли и с револьвером, теперь можно будет убежать. Побежимте вместе!
А я ничего.
«Как же так, — думаю, — я должен убить его и это, ведь, будет самое дружеское, что́ я могу для него сделать, а он — бежать! Мне-то бежать, да куда? Такою их жизнью я не могу жить, как они, а главное, зачем же я взялся дело-то сделать, мне поверили, и вот убегу!» — и говорю ему:
— Давайте вместе застрелимся!
А он так покивал головой, не хочет, значит, не согласен.
«Ну, — думаю, — застредить-то я его теперь уж никак не могу, рука не подымется, тогда еще, как спал он, тогда дело другое. А теперь лучше я сам!» — и я направил на себя револьвер.
24. ПЕС РОГАТЫЙ
На осыпи железнодорожных путей церковка, — мне со шпал видна она, и что́ внутри там делается, и это я вижу, я вижу, у амвона стоит рояль...
Служба только что кончилась и по алтарю ходит дьякон в золотом стихаре, орарь снял. И знаю я, не настоящий дьякон, а бас оперный, известный певец, загримирован, дьяконом ходит, и борода у него приклеенная. И слышу, как за спиной у меня кто-то жалуется.
— Храм древний, а рояль завели, вот нынче какое благочестие!
И тут, откуда ни возьмись, пес появился рыжий с рогами: два рога, «прикровенны в космах», как у бычка молодого, и хочет пес — «зверь мимошедший» забодать меня. А я его, нащупал рога, да за рога, да к себе и тяну. Ну, и ничего, только хвостом вертит.
— Пес мой, — говорю, — зверь мимошедший, куда нам идти?
26. ВИНОВНЫЙ
Куда бы я ни пошел, а я спешу куда-то — из переулка в переулок и сам не знаю тороплюсь куда, и он тут же, он мне всюду навстречу. Бог знает, когда и где я его видел, но я его хорошо знаю.
Сначала он, как в тумане, только мелькал, потом все ясней и отчетливей я стал различать его среди прохожих и, наконец, он сам стал подходить и совсем близко. Он точно все выслеживал меня, и вот напал на след, осмелел, и уж шел, не скрываясь, прямо на меня.
Какой он ощеренный — какие крепкие широкие зубы, немного припухлый, видно, с печенью не очень важно, а галстук один и тот же узенький черный бессменно, и отложной короткий воротничок, как всегда. Да, где-то уж я его видел, и не однажды, может быть, даже и знакомы мы, только глаза... таких я никогда не видел, такие светящиеся глаза. И все смотрит, и так требовательно смотрит.
— Вы вот все смотрите на меня, следите за мной, — и я стал на колени, — виноват перед вами, должно быть, я в чем... Я только не помню, что я вам сделал. И если я виновен, вы мне так и скажите и простите меня.
А он молчит, и хоть бы одно слово, он только смотрит своими — только у него такие! — своими светящимися глазами.
27. РАДУНИЦА{*}
Пришел знакомый один, не очень знакомый, а мне и неловко: постель моя не убрана. И мы пошли гулять, а он за мной никак не поспевает, с ногой у него что-то, идти ему трудно. Прошли Летний сад, вышли на набережную, и тут еще двое встретили нас, и увязались с нами. И надоели они мне все порядком. Уж я и так и сяк, насилу-то отделался, и один вернулся домой, а там все по-прежнему, и постель моя стоит не убрана.
«Что же это, — думаю, — до сих пор ничего не убрано!» — досадую.
И очутился в лесу. На той же самой кровати лежу я в лесу, только белье все свежее. И знаю я, что в лесу я путешествую: то в кровати, то пешком.
Весь зеленый лес лиственный, и такой холодок жуткий.
Птицы шумят, перепархивают, и слышу, как они между собой разговаривают. И говорят они, птицы, что померла знакомая наша писательница, называют ее по имени, а через полчаса и муж ее, писатель же.
И как услышал я, очень мне жалко стало и так слезы подступили к горлу, жалко очень. И вижу я, идут они: она в черном, он в сером. Ну, такие же самые, но и другое в них есть что-то, побледнее как будто. Очень они мне обрадовались. А я встал с кровати и пошел с ними.
— Ну, как же у вас кружки какие существуют? — спрашивают они меня.
— Есть, — говорю, — один кружок, читают NN-а, — и называю фамилию как раз этого самого писателя.
А она на это как-то так, капризно так:
— Зачем же читают NN-а!
Тут он вступился.
— А почему же не читать NN-а?
И они так это говорят, будто совсем не про них вдет речь, а про кого-то другого, кого они только знают и сами читали.
А птицы все перепархивают и такой зеленый, такой зеленый лес.
И опять мы подошли к моей кровати. И вижу я, продается какая-то рыба вроде селедки и стоит она — 1 р. 50 к.: рыба плавает в кадке, а на ней палочка, на палочке дощечка с надписью — 1 р. 50 к. А продает рыбу так вроде приказчика в белом фартуке и не ласковый такой, не обращает на нас внимания, — рыбу из кадки руками вылавливает.
— Дайте и мне тоже немного! — говорит приказчику писательница, и ко мне: — это я сестре хочу отнести.
— Нет, — говорит приказчик, — я вам не дам, это им раньше заказано! — на меня показывает.
А я тихонько моим спутникам, утешаю их:
— Не обращайте, — говорю, — вы на него внимания, это не настоящий хозяин, настоящий хозяин совсем добрый.
28. НА ИЗВОЗЧИКЕ{*}
Выходить мне из дому запрещено, я очень болен, — в два часа доктор ко мне приедет. А мне так надоело, так бы вот и выскочил на волю, ну, хоть до угла, до газетчика и домой.
«И всего только до газетчика, — думаю, — успею, до двух еще есть время!» — взял да и вышел.
До газетчика дошел и дальше и, незаметно, все дальше, так и вышел на Невский и прямо в табачную к Баннову.
За прилавком приказчики и все мальчики черную кофточку бархатную на прилавке кроят, черную кружчатого бархату.
«Ишь, — думаю, — чем занимаются!»
А народу в лавке тьма-тьмущая, и все идет народ, дверью хлопают.
Посмотрел я на закройщиков, потолкался, вынул часы, хвать, а уж полчаса пятого.
«Вот тебе, — думаю, — и доктор!» — и говорю:
— Прощайте, — некогда мне! — и тороплюсь выйти.
Да не тут-то, словно бы и всем приспичило, — повалил народ вон из лавки, не протолкаешься.
И уж кое-как я от Баннова выбрался, ну, слава Богу, вышел я на Невский. А на Невском пусто, и трамвай не ходит и все извозчики не то разобраны уехали, не то по дворам куда разъехались. И один-единственный на углу Пушкинской стоит, согнулся на козлах, заснул, что ли? Я к нему, не торгуюсь, сел скорей, машу рукой, — погоняй, знай! А сиденье такое высокое.
И уж потом в дороге обратил я внимание, что извозчик-то мой странный какой-то — голова толкачиком, без волос, голая, и один глаз у него выпученный. И стало мне не по себе как-то.
И долго мы ехали, и улиц уж не знаю, какие это улицы, да и не улицами мы ехали, а так по камням.
— Мне на Таврическую! — схватил я извозчика за плечи.
— Везу, куда надо! — один ответ, сам знай себе подстегивает.
Оторопел я, растерялся совсем, смотрю, а у меня и часов уж нет, дорогой, знать, выпали, и шляпы нет и манжет нет, соскочили, знать, да и без пальто я и без пиджака, все пропало, все порастерял. А пролетка так и черкает, так по песку и черкает.
И вижу, решетка, парк, в парке большой белый дом. И нет уж извозчика, и я нагишом стою, — все до рубашки снято, один крест на шее.
«Господи, — думаю, — что же мне делать?» — и неловко и стыдно мне и тихонько я пробираюсь к решетке, да за решетку и стал.
Идут женщины какие-то, и у одной, как у извозчика того, один глаз выпученный.
— Ради Христа! — говорю им.
— Нет у меня ничего, милый! — отвечает та, с выпученным глазом; подумала, что Христа ради прошу.
— Да мне не надо ничего, мне... чтобы на Таврическую отвезли.
А та стоит, раздумывает о чем-то, один глаз выпученный, как у извозчика.
— Да отвезите же меня, — прошу ее, — там... сто рублей вам заплатят, а у меня нет ничего, только и осталось... — показываю на крест.
33. ТРИЗНА
Птицей коричневой с белым горлышком, птичкой счастливой перепархивал я с камня на камень по берегу моря, я прислушивался к плеску волны и повторял свои два малые слова, и рядом на камне лежал лапы вверх тюлень, утоплый детеныш с раздутым брюхом, стальной, как море.
— Кит, кит попался! — бежали ребятишки и кричали, и ребятишкам было очень страшно и они были рады, что видели зверя морского.
Я стоял перед престолом Бога Живаго, я давал обет быть справедливым и милостивым. Власть моя не знала границ и, вооруженный силою мира, я чувствовал в себе непобедимую силу, я один мог бы потопить любой флот, я один мог бы рассеять и самое стройное войско и задавить мятежный сброд непокорных полчищ, я был судьбою народов, я не знал пощады и никто не ускользал от моего ока, я был мечом для сердца, и меч мой, проходя через сердца, открывал сердцу помыслы человеческие... и был я первым под зорями солнца.
И какой злой хозяин выгнал бы собаку со двора? По слякоти в промозглое утро шел я ошельмованный свя́зень с полицейским из Петровской в Петербургскую часть, я дрожал всем своим измученным голодным телом и был тих и кроток, да я и таракашку снял бы, всех пощадил бы, — и сердце в сапоги ушло...
И вот уж тащат... А ведь я как хотел в Лавру, нет, по-своему распорядились, на Волково тащат. Уж отпели и отпетого, поконченного, несли на кладбище зарывать в могилу. Выскочил я на повороте, забежал вперед — до кладбищенских ворот мне еще можно! А как хорошо было на воле, в Божьем мире, на земле моей любимой, и чисто и ясно, только все чуть помельче, будто через стекло какое, через бинокль обратно, я смотрел на нашу землю, на улицы наши, на дома и сады и на прохожих. Я стоял у большого серого камня, у своей могилы, и разбирал надпись — по-латыни вырезана была надпись на камне, римскими буквами неровно...
— Ой, горю! — припал я к горючим стенкам котла, — ой, горячо! — язык пересох, горло запеклось.
— Один глоток, — кричу — один глоток!
Черный идет, зло глаза горят, учуял зов.
— Страж мой черный, — прошу я его, — мучитель мой, дай испить!
— Бог подаст! — насмешливо смотрит так, — Бог подаст! — и опрокинул котел.
Мороз, у! лютый! — мороз трещит. Выкарабкался я из проруби, по горло в воде стою, зубы мне с дрожи разбило, закоченел весь, и двинуться страшно, вот оборвусь.
— Страж мой черный, — прошу я его, — мучитель мой, спаси душу, дай огонька!
— Бог подаст! — ощерился, черные пылают глаза.
И опять весь в огне, опять попал в горючий котел, — ой, горю, ой, горячо!
Черный, мой страж неизменный, ходит вокруг. Кого мне просить, кого звать? И дым моей муки непрестанно восходит, и нет мне покою день и ночь.
1913 г.