Том 7 (дополнительный) — страница 10 из 87

Все, читанное в Бутырской тюрьме, — забыто тогда же — при выходе из тюрьмы «на этап».

Возможно, что крайняя «неустойчивость» тюремного чтения известна начальству, и, может быть, потому и не беспокоилось оно о «криминале» книжных полок тюремной библиотеки. Ведь существуют же какие-то «научные кабинеты» по изучению психологии заключенного, и если таких работ не ведется в лагерях, то в столичной следственной тюрьме они должны были бы вестись. Возможно, впрочем, что интерес власти к психологии арестанта ограничивается уголовным миром.

Книги Бутырской тюрьмы для многих из нас были последними читанными в жизни книгами.

Был прииск, «золотой» забой, четыре страшных года, когда люди убеждались ежедневно, ежечасно, как непрочно держится на человеке шелуха цивилизации. Нам не хотелось думать о завтрашнем дне и не приходилось «убивать время». Наоборот, время, как в великолепном английском четверостишии, переведенном Маршаком, расправлялось со всеми нами, всех убивало нас. Мы забыли о книгах. Книге не было места в нашем мышлении, в нашем двадцатисловном лексиконе: «подъем», «работа», «обед», «кайло», «лопата», «конвой», «нарядчик», «смотритель» и т. д. Слово «книга» казалось нам незнакомым, может быть, не бывшим, а слово «газета» содержало что-то бесконечно важное, но недоступное для нас. Всякие радиоприемники, конечно, были запрещены в наших бараках, так же как книги, газеты. Однажды я нашел кусок газеты, обрезок газеты, запачканный мылом, близ палатки парикмахера. Я бережно вытер мыло и прочел шепотом странные слова:

«Леон Блюм оставил кабинет», — писал корреспондент ТАССа. На обороте этого газетного обрывка было сообщение о каком-то очередном «процессе».

Радиоприемники, а также газеты и книги были у вольнонаемных — «на поселке». Рискнуть рассказать что-либо нам — хотя бы о Леоне Блюме и оставленном им кабинете, никто, конечно, не решался. За такие рассказы не отделаться служебным выговором или лишением партбилета. Тут дадут, обязательно дадут «срок». Конечно, выдадут этот срок не «весом», не «сухим пайком» в виде семи граммов свинца, но «срок» дадут наверняка. А «срок», отбываемый в забое на севере, — все вольнонаемные на севере знали это очень хорошо — это смерть в девяносто случаях из ста. Идти на такой риск из-за рассказа о тысячной речи Вышинского на Генеральной ассамблее ООН или о беседе Молотова с Гитлером — не было, конечно, никакого смысла. Это понимали и мы — остатки нашего иссушенного, обессиленного мозга.

Героическим выглядит неожиданный поступок одного невысокого хозяйственного начальника, у которого я работал по ночам после трудового дня на морозе — за хлеб, за суп переписывал негнущимися пальцами какие-то ведомости, списки, карточки «категорий питания». Применение слова «категория» в групповом питании лишь повторяло язык газет, язык «больших» людей.

Однажды ночью хозяйственный начальник этот, бывший заключенный, вошел в избушку-контору МХЧ, где я работал ночью. Он открыл дверцу тумбочки и показал втиснутую туда пачку газет, полную «подшивку» Рыковского процесса.

— Сегодня ночью поменьше работай и побольше читай. — И вышел в ночь.

Я прочел весь этот «процесс» тогда и до сих пор поражаюсь его смелости, благородству его поступка. Вскоре я перестал работать в МХЧ ночами, уехал и никогда больше не встречал этого человека, этого хозяйственника — Владимира Михайловича Смирнова.

Первую книгу я встретил на пятом году после Бутырок. Я хорошо помню эту встречу. Я был освобожден от работы в этот день по болезни — редчайшая удача.

В приземистом арестантском бараке были голые, закопченные нары в два этажа из бревен, разрубленных клиньями в длину. И верхние, и нижние нары при уборке прометались метлой, связанной из тонких прутьев, вроде русского «голика». Нары были пусты, на них не было ни одной тряпки, ни одной вещи — вся одежда надевалась рабочими на себя перед работой. Гарантия от краж, да и теплее. Хлеба, конечно, никто оставить дома не мог. По традиции освобожденные от работы по болезни помогали дневальному в уборке барака. Повышенная температура не была препятствием для такой работы. Отдых по болезни превращался в проклятие — арестант отдыхал только тогда, когда ложился в больницу, а туда попадали только будущие мертвецы.

Голый пустой черный барак с земляным утрамбованным полом, с железной бочкой-печкой с неугасимым огнем, темный барак без окон, освещенный только светом, падающим, входящим в раскрытую настежь дверь...

Я вымел верхние нары и опустился по зарубке-ступеньке на нижние. На углу нижних нар лежало нечто необычное, неестественное, неподходящее для барака, некое «инородное тело».

Это была толстая книга. Я не бросился, нет. Нет, я кончил мести нары, принес ведро воды, где стучали льдинки, по ночам ближайший ручей уже затягивало льдом, сел рядом с книгой и неуверенно, неумело взял ее в руки.

Это было «Падение Парижа» Эренбурга. Я раскрыл книгу, отгибая обеими руками страницу, вгляделся и сразу понял, что я потерял свою прежнюю способность чтения. Я читал всегда очень быстро — пятнадцать-семнадцать строк книжной страницы одновременно охватывались глазами и попадали в сознание, в память. Сейчас я глядел на строки — и ничего не понимал. Было еще светло, я стал шептать, выговаривать слово за словом, но никакого удовольствия от такого чтения не получил. Книга перестала быть моим другом. Я отвык от книги, и книга отвыкла от меня. Я был встревожен и усилием воли заставил себя читать и читать. Болела, шумела голова, но мне удалось принудить себя к чтению. Я стал разбираться в сюжете, в отношениях героев между собой. Поступки были непонятны. Какое-то пустое убийство, вызывающее столько волнений!

Через несколько месяцев я увидел в руках блатарей томик Гюго «Собор Парижской Богоматери». Из него кроили игральные карты — бумага была плотная, блестяще-белая — сдваивать, склеивать листы было не нужно.

Я спокойно отнесся к этому кощунству и даже, рассматривая край одной из карт, успел прочесть несколько строк о Клоде Фролло, который летел в пропасть — на каменные плиты площади. Но кто такой был Клод Фролло — я так и не мог вспомнить.

Снова был ряд лет, когда я даже издали не видел книги. Я уже был ветераном Дальнего Севера и не думал, что когда-нибудь стану читать. Голодным, больным зверем я был, когда ложился в больницу для людей на поселке «Беличья».

Главным врачом была молодая женщина. Покровительница моя велела не спешить с перепиской и принесла мне книгу Генриха Манна «Юность короля Генриха Четвертого». «Юность короля Генриха» я прочел внимательно, несколько раз, и читательское чувство увлеченности книгой, безоглядного перехода в авторский мир — вернулось ко мне. Вот почему мне важно запомнить эту книгу. Книга могла вернуться ко мне раньше, чем женщина, книга была сильнее женщины. Сжалившийся надо мной фельдшер — заключенный Борис Лесняк приносил мне хлеб, селедку, табак и обещал сделать в тысячу раз больше.

Я был вымыт, одет в чистое, не вшивое белье, когда получил работу, — переписку каких-то историй болезни. Каждое утро на меня надевали чистый крепкий халат, шапку-ушанку, обували в огромные валенки и приводили в дом, где жил главный врач, — один в целом доме. Там было тепло, много еды — жирные остывшие борщи, холодные котлеты, молоко, белый хлеб. Я доедал все остатки с барского стола. Всего съесть было невозможно, и я набивал карманы стеганых ватных брюк и уносил куски «домой», в больничную палату, где поедал все это ночью, — лишь малую часть отдавая своим соседям по палате, — я был бесконечно голоден. Это было чертовское везение. Переписке не было конца, и я скоро понял, что работа моя лишь предлог помочь мне, оживить меня. Но мне было не до тонкостей — самое главное было воскреснуть из мертвых.

Больничное блаженство скоро кончилось. Новые мучения ждали меня на приисках, вечно одинаковых в своей жестокости. И снова проходили годы, когда вблизи меня не было никаких книг.

Пришла и кончилась война, а книги все не появлялись. Война была выиграна и именно поэтому «бдительность» достигла довоенного уровня. Но у меня появились надежды на жизнь — я работал уже не в забое, а фельдшером в большой больнице. Вслед за сытостью, за укреплением физической силы моей явилось вновь желание обладания книгой.

Фельдшера получали жалование около пятнадцати рублей в месяц — из общей суммы заработка их ставки вычитались «коммунальные услуги» в виде конвоя, надзирателей, колючей проволоки, немецких овчарок. Остаток выдавался заключенному на руки.

Скопив шестьдесят рублей и приложив к этим деньгам две пайки хлеба, я купил у бывшего актера Мейерхольдовского театра Португалова томик Хемингуэя с «Пятой колонной», ту самую книжку, которую в рассказе «Посвящается Хемингуэю» украл во время войны Виктор Некрасов.

Книга эта вновь вернула меня в мир читателей.

Через два года пришла новая удача. На «вольнонаемном поселке» была библиотека, тысячи две томов. Заведовал этой библиотекой — бесплатно, в порядке не то комсомольской, не то профсоюзной нагрузки — мой прямой начальник — заведующий приемным покоем — я работал фельдшером этого покоя. Младший лейтенант медслужбы Корженевский был хороший парень, но лентяй и трус, а работа в приемном покое огромной больницы для заключенных на тысячу коек была горячей и опасной из-за постоянных столкновений с блатарями, которые хотели подчинить себе больницу и ее работников. Конечно, блатные бы не решились на убийство Корженевского в качестве одного из аргументов спора. Жизнь вольнонаемного работника лагерей, притом «договорника», а не бывшего заключенного, — одно, а жизнь арестанта-раба — вовсе другое. Если бы блатные убили меня — никто из высшего начальства пальцем бы не двинул ни для мщения, ни для осуждения — и я это знал превосходно. Но блатарей я не боялся, имел с ними кое-какие счеты за убийства 1938 года. Я, фельдшер приемного покоя из заключенных, взял на себя всю работу и всю ответственность по приему больных. Помощников у меня не было, но я справлялся — сном я дорожил мало.