Том 7 (дополнительный) — страница 13 из 87

[6]. Роман с рабочим, «мыслящим газетно», так и не был написан — время оказалось «трудноватым для пера». На этой же встрече комсомольцы ГПЗ с пристрастием допрашивали Эренбурга — зачем он взял эпиграфом к своему роману фразу из Библии. Из Библии! Эренбург пытался объяснить, что Библия — неплохая книга, но это объяснение не удовлетворило комсомольцев. Такие сомнения бывают не так уж редко и возникают вовсе не в среде дилетантов, рабочих — авторов завода «Шарикоподшипник».

В 1959 году ленинградская критикесса начала разбор «Сентиментального романа» Пановой с фразы о том, что уже пушкинский эпиграф к роману «настораживает»...

Так, вот, Володя Сафонов, главный герой эренбурговского романа, не был выдуман автором целиком и полностью. Нет, у Володи Сафонова был прототип — ибо творческий метод Эренбурга тот же самый, что и у большинства русских прозаиков, тот же самый, что у всех без исключения русских классиков. Только писатель типа Грина мог обойтись без реальных фигур, воздвигая свои романтические замки.

У Володи Сафонова был прототип — молодой томский парень, горячий, увлекающийся, любитель художественной литературы, поклонник Эренбурга, мечтавший о встрече с ним. Эта мечта осуществилась, когда Эренбург приехал в Томск. Они виделись в гостинице, где жил Эренбург, много беседовали друг с другом.

В писательском ремесле есть одна любопытная особенность. Когда обдумывается роман, повесть или рассказ, то очень часто это обдумывание — примерка фраз, смысловая и звуковая — ведется вокруг фамилии реального героя-прототипа; автор для удобства своей работы сохраняет подлинную фамилию героя в своих набросках. Или эта фамилия меняется незначительно, чтоб сохранить ее звучание, ее весомость, — количество слогов в новой, измененной фамилии обычно остается прежним. Если с самого начала не пересилить себя, не заставить себя размышлять о поступках, сразу выдумав ему другое имя, то может оказаться поздно, и чужая, отличная по своему фонетическому каркасу фамилия помешает работе над рассказом, затормозит его.

Примеров этому — множество. Болконские-Волконские — лишь наиболее известный пример подобного рода.

Прототип Володи Сафонова жил в Томске и назывался по паспорту Владимир Сафронов. Эренбург сохранил имя, почти не изменил фамилии героя, когда писал и написал роман. В этом не было, разумеется, ничего необычного или предосудительного — ни один мудрец не мог бы предугадать изобретательность и моральные пределы слуг государства конца тридцатых годов. Володе Сафронову было в высшей степени лестно явиться миру в обличье Володи Сафонова.

В романе Эренбурга были и еще кое-какие детали реальной жизни Томска начала тридцатых годов. Кружок «Ша-Нуар» — остался и в романе «Ша-Нуаром».

Роман «День второй» вышел, имел шумный успех, широко обсуждался. И в Томске, конечно, и в Томске горячее, может быть, всего.

Сам Эренбург многократно выступал в защиту своего героя — он не считал Володю Сафонова (как и Володю Сафронова) отрицательным героем. Эренбург сделал Володю Сафронова рупором особенного рода характеров, типом людей-одиночек, вступающих в конфликт с обществом, одиночек талантливых, честных, но идущих по неверному пути.

Общественностью — всяческой — литературной, партийной и читательской — Володя Сафонов был осужден и осужден решительно.

Читающая публика, общественность Томска всегда считала Володю Сафонова — портретом Володи Сафронова, живого томича. Сам Володя Сафронов считал так же. Во всем этом не было ничего плохого. Беда была в том, что этого же мнения держалось и Томское отделение НКВД.

После смерти Кирова Володя Сафронов был арестован, обвинен, осужден и сослан. Отбыв за него трехлетний (ведь это был 1935 год!) срок наказания, ошеломленный Володя вернулся в Томск. К этому времени «техника на грани фантастики» достигла больших высот — было проведено несколько громких «открытых» процессов, вынесены тысячи приговоров. Разбираться в литературных тонкостях типизации и законах искусства никто из следовательского аппарата и не думал. «Прототипа» забирали при каждой кампании, «дело» следовало за «делом», срок за сроком. Следствие, тюрьма и лагерь надломили здоровье сибиряка.

Невропатолог Перли[7], профессор Римской Академии наук, встречался с сестрой Володи Сафронова. Володя был инвалидом и не мог говорить об Эренбурге без злости.

В 1956 году Перли написал Эренбургу письмо, где рассказывал всю эту грустную историю. Перли упрекал писателя в трагической неосторожности, которая привела чуть не к гибели человека.

Эренбург ответил на это письмо. Он прекрасно помнил томского собеседника. Эренбург спрашивал — если верно то, что сообщил ему Перли — почему Володя не обратился к писателю сам. Пусть он это сделает.

Перли не отвечал Эренбургу. Объяснять, что Володя не может слышать имени Эренбурга без проклятий, самых тяжелых лагерных проклятий — Перли счел не нужным.

Таково было «вмешательство писателя в жизнь».

<Начало 1960-х гг.>

Ворисгофер[8] (из рассказов о детстве)

По вечерам за столом, под большой керосиновой лампой-«молнией» читали — каждый свое, а иногда кто-нибудь читал вслух. За этим же столом делал я и свои школьные уроки.

Отец говорил с нами мало, но иногда поворачивал к свету книгу, которую я читал.

— Мережковский. «Воскресшие боги». У нас ведь есть в шкафу — в другом издании, черная обложка.

— Это не «Воскресшие боги».

— А что же?

— Это — статьи.

— Что еще за статьи? — И отец взял у меня книгу из рук. — Не мир, но меч. Это тебе, пожалуй, рано.

Мне было десять лет.

В другой раз большая пестрая обложка привлекла внимание отца.

— А это?

— Один французский автор.

— А именно?

— Понсон дю Террайль.

— Название? — Отец уже сердился.

— «Похождения Рокамболя».

Я был тут же выдран за уши. Мне было запрещено приносить Рокамболя в квартиру, квартиру — где, подобно Рокамболю, изгонялся Пинкертон и Ник Картер и пользовался почетом Конан Дойль.

Конан Дойль, конечно, был получше Понсон дю Террайля, но и Понсон дю Террайль был неплох. Рокамболя же мне пришлось дочитывать у кого-то из товарищей.

Но жизнь шла, и вот отца посетил наш учитель географии Владимир Константинович, мой классный наставник.

В нашей квартире, из-за большой семьи, тесноты, двери закрывались плохо, и я легко услышал разговор.

— Способности вашего сына очень большие, Тихон Николаевич. Надо не прозевать времени — открыть ему дорогу к книге.

— Резон, — сказал отец. Думал и решал он, как всегда, недолго, а признание, успех — были для отца аргументом веским, чуть не единственным.

Вскоре я был отведен к ... [фамилия неизвестна. — Ред.], знаменитой вологодской ссыльной даме — седой старушке — хозяйке большой библиотеки.

Седая дама, наведя на меня пенсне, как лорнет, то приближая, то удаляя, внимательно меня оглядела...

— Это — кто же?

— Это сын Тихона Николаевича.

— Тихону Николаевичу, кажется, не везет с сыновьями.

— Это — младший.

— А-а... Слыхала, слыхала. Ну, покажись. — Рука дамы легла на мое плечо. — Сейчас я покажу тебе сокровища.

Дама встала с кресла бойко, прошла со мной в конец комнаты и откинула занавеску. Длинные ряды книжных полок уходили вглубь, в бесконечность. Я был взволнован, потрясен этим счастьем. Сейчас меня подведут к книгам и я буду перебирать, гладить, листать, узнавать. Я ждал, что хозяйка подведет меня к полкам, толкнет и я останусь тут надолго — на много часов, дней и лет.

Но случилось не так.

— Ты должен читать путешествия? Да?

— Да.

— Майна Рида?

— Я читал Майна Рида.

— Жюля Верна?

— Я не люблю Жюля Верна.

— Ливингстона?

— Я читал Ливингстона.

— Стенли?

— Я читал Стенли.

— А Элиза Реклю? «Человек и земля».

— Я читал Реклю.

— Хорошо, — сказала старушка. — Я знаю, что тебе дать. Я дам тебе Ворисгофера.

И кто-то незримый, скрытый в полках, сказал громко:

— Да! Да! Ворисгофер воспитывает характер.

Я осторожно взял Ворисгофера.

— А еще?

— Пока все. Через две недели прочтешь не спеша. Запишешь содержание и расскажешь мне — или вот Николаю Ивановичу — если меня дома не будет. — Перст седой дамы был устремлен в сторону незримого в книжных полках.

Надо ли говорить, что я не был больше в этой общественной библиотеке.

Мой классный наставник Ельцов, оставивший в то время школу и ставший директором Вологодской Центральной библиотеки, дал мне билет в читальный зал и абонемент, и я читал там запоем все свободное время.

Берданка (из рассказов о детстве)

Мне исполнилось десять лет. По семейной традиции мальчику в этот день дарилось ружье — не тулка, не венская централка или бескурковое немецкое, а первое ружье: русская берданка шестнадцатого калибра.

Но я, который на все охоты ездил с величайшим неудовольствием и, к позору всей семьи — и мужчин и женщин, не умел стрелять, — как я приму этот подарок.

— Отец хочет тебе на день рождения подарить берданку, собственное ружье, — сказала мама.

— Мне не надо ружья, — сказал я угрюмо. Все замолчали.

Отец, которого эта обидная неожиданность тревожила недолго, уже нашел официальный выход, вполне «паблисити».

— Хорошо. Мы будем совершать подвиги, а ты — их описывать. Договоримся.

— Договоримся, — сказал я. Самое главное, чтобы отстали насчет ружья, а подарка, может быть, и не надо никакого.

В раннем детстве мне дарили игрушки — мечи, кинжалы, пистолеты, которые мне не нравились, оловянные солдатики.

Лисичка, меховая лисичка с поющей пружинкой и плюшевый медведь — много лет хранил я их в своих вещах.

Но уже давно я хранил в своем волшебном ящике множество бумажек от конфет — портреты генералов — Рузский, Брусилов, Иванов, Алексеев, Козьма Крючков, повторенные тысячей конфетных зеркал, — все это не имело для меня никакого значения. Это мог быть и Толстой, и Тарас Бульба и Андрей Болконский, и Пьер Безухов, и Симурден из «Девяносто третьего года» Гюго. Я разыгрывал в лицах все пьесы, все романы, все повести, которые я прочел, все кинокартины, которые я просмотрел. И родители не могли бы мне сделать подарка лучше.