Том 7 (дополнительный) — страница 14 из 87

Я разыгрывал сцены из Библии, весь этот набор картинок, сложенных конвертиком конфетных обложек, — это и был мой волшебный мир, о котором не знали родители.

Любой прочитанный роман я должен был проиграть — один, шепотом.

Никто этого не знал и не узнал никогда.

Для этой Аргонды[9] не нужно было даже одиночества.

А из игрушек — лисичка и медвежонок. А теперь берданка, чтобы перестрелять своих прежних друзей.

И «Детство Тёмы» Гарина я тоже проиграл своими конфетными бумажками и только тогда (а не в чтении) заплакал, жалея Жучку.

У меня не было Жучки. Собака была явно отцовской, братишки. На меня Орест или Скорый и смотреть не хотел, когда начинали собираться на охоту, а только выли, лаяли и по пятам ходили за братом.

Как вологодская кружевница шьет по узору не импровизируя, так я по узору романа, фильма переигрывал все дома.

И «Охотники за скальпами» и «Рокамболь», «Христос и Антихрист» и «Война и мир» — все проигрывалось так.

Это была моя тайна.

Передовых статей и вообще статей таким способом усваивать было нельзя — все это относилось только к художественной литературе.

Никто не мог мне подарить ничего более чудесного, чем мой волшебный ящик, который я тогда вовсе не называл волшебным ящиком, а просто недоумевал, как старшие — родители, родственники, братья, сестры и товарищи по школе — не могут понять простой механики этого превращения — этот театр, который надо было только шептать. Меня не подслушивали и не следили, что мне шепталось.

А шептался просто ход романа в моем пересказе — герои встречались друг с другом, спорили, сражались, искали правду, защищали животных.

Эта игра касалась только романов. Я не играл обертками конфет в нашу семью, в самого себя.

Зачем мне был такой подарок, как берданка?

Я не помню себя неграмотным. Я читаю и пишу печатными буквами с трех лет.

Отец не забыл разговора. 5 июня 1917 года отец мне вручил большую толстую тетрадь в золотом переплете с золотым тиснением — «Дневник Варлама Шаламова».

Подарок был вполне в стиле, в характере, в духе отца.

Немножко «паблисити», немножко уважения к собственному мнению десятилетнего сына (отказ от берданки) — оригинально, можно показать гостям обложку, конечно, самому прочесть запись и заглянуть в душу сыну. Это не какой-нибудь альбом для романсов и мелодекламаций, которыми увлекалась Вологда тех лет. Не мещанство — факты, цифры, сбор документов, умственная тренировка. Словом, отец был доволен своим подарком.

Я же в этом парадном дневнике записал, принуждая себя, пять-шесть страниц. Года за два до этого в общей тетради я уже вел такой дневник — вел и уничтожил, сжег. Мои романы, мои исследования символизма и бессмертия, мои споры с Мережковским были записаны в других тетрадях, неизвестных отцу.

Конечно, несколько страниц я записал — для отца, вклеил несколько газетных вырезок, прокламаций. Написал стихотворение «Пишу дневник», которое было отцом просмотрено весьма неуверенно — он ничего не понимал в стихах.

Но подошел восемнадцатый год, и дневник был забыт, отложен в долгий ящик. Забыт и мной и отцом. Хранился у сестры, конечно, сожжен среди прочих бумаг после моего ареста.

Сколько моих следов в жизни уничтожено огнем — трусливыми руками родственников.

Шахматы и стихи

Жена Лимберга[10] была страстной шахматисткой, а сам Лимберг был большим лагерным начальником, «обсосом», как говорилось на блатной фене в то блаженное время, когда блюли всякие законы — и гражданские, и блатные. Лимберг был заместителем Берзина, приехал на «перековку», хотя слово это появилось позднее, на Медвежьей горе. «Курилка» с Соловков был уже расстрелян[11], на смену «произволу» шла «перековка». Ее и привез в Вишерский лагерь Лимберг, латыш. Но в шахматы он не играл, а жена его была страстной шахматисткой. Среди лагерного начальства она не встречала достойных партнеров по шахматной своей силе. Она играла в клубе, лагерном клубе с заключенными.

Художник Новиков, растратчик, которому срок чуть не выдали «весом», но в последнюю минуту заменили на десять лет, был хорошим шахматистом и в Москве даже посетил Международный турнир с Капабланкой и Ласкером. Это был бесспорный вишерский чемпион.

Вторым по силе был калмык Шембеков, практик и хитрец.

Третье место занимал я — нарядчик одной из лагерных рот.

А супруга Лимберга играла почти как Вера Менчик[12] — она выигрывала на моих глазах у Новикова, у Шембекова...

Пришла и моя очередь сыграть с именитой шахматисткой.

Фигуры были расставлены, игра началась, и я увидел сразу, что мадам Лимберг — слабый игрок. Я выиграл партию.

— Сыграем еще, — сказала начальница.

Я расставил фигуры. Шембеков толкал меня локтем в бок дважды, но я выиграл и вторую партию.

Начальница заволновалась:

— Что-то я плохо сегодня играю. Завтра обязательно сыграем еще... — И она, грузно опираясь на стол, встала и вышла.

— Что ты делаешь? — зашептал Шембеков. — Ты понимаешь, что ты делаешь? Мальчишка!

Появился Новиков. «Обыграл, дурак. Обыграл».

— Начальство нельзя обыгрывать.

На следующий день начальница снова проиграла.

— Разрешите мне, — сказал Новиков.

— Зачем? Я ведь в шахматы играю. Шахматисты подхалимов не любят.

Новиков покраснел.

Все это было в двадцать девятом году, а в пятьдесят пятом было другое.

Я приехал в пятьдесят третьем с Колымы, и в паспорте у меня была записана 39-я статья — право жительства в поселках с населением не свыше 10 тысяч человек. Я было попытался устроиться в Конакове, в райздраве на должность фельдшера, но колымских моих документов хватило лишь на оклад медсестры с незаконченным образованием — 230 рублей в месяц. Пришлось мечты о фельдшерской работе оставить и искать что угодно.

В Калинине я встретился с директором местного торфотреста[13] — я когда-то знал его отца. Сам директор посидел в 1937 году года два в тюрьме, и хотя ему обошлось все благополучно — некоторое понятие о законности того времени он составил. Директор устроил меня не в Калинин, там жить мне было нельзя — город велик — и не в «своих» торфопредприятиях, а из осторожности — в строительное управление, где начальником был его хороший знакомый.

Я много раз ночевал у директора, познакомился с его женой, с сыновьями — один учился в университете, любимец мамаши, другой кончал среднюю школу. Мамаша, жена директора, ухаживала за мной, как за родным сыном, вручала ключи от квартиры, всячески заботилась. На строительстве товароведом я проработал недолго. Начальник строительства выдвинул меня на тысячный оклад в должность зам. зав. отделом, и партийная организация строительного управления выразила официальный протест по этому поводу. Тут и начальника сменили.

Приехал из Москвы на «низовку» бывший начальник спецотдела некто Берлин. Строительство выполняло до прихода Берлина тридцать процентов плана. С приходом нового начальника стало выполняться пятнадцать, и Берлин был спешно снят. Но за это время он как бывший спецотделец с надлежащим знанием и умением уволил несколько человек по мотивам «бдительности». Я до сих пор храню копию приказа о моем увольнении: «в связи с невозможностью использовать в гор. Калинине». Директор перевел меня на свое торфопредприятие, и я там на вдвое меньшем, чем на строительстве, окладе работал с большой охотой до самой своей реабилитации.

И каждый раз, приезжая в Калинин, я мог остаться ночевать у директора и действительно этой любезностью пользовался несколько раз.

Но случилось вот что. Красавец студент, сын директора, вздумал писать стихи — того же качества, что пишут все в его возрасте. Матери это показалось признаком гениальности. Зная, что я, кажется, занимался раньше литературой или писал в газетах, что, по их общему мнению, было еще лучше, они преподнесли мне толстую пачку листков с лирическими стихами гениального сына. Я имел терпение все перечесть самым аккуратным образом и, перечтя, сказал, что «стихов тут еще нет» — то неуловимое, что называется поэзией, сюда еще не пришло.

Красавец студент вежливо поблагодарил меня за совет, и все вместе пообедали, как выяснилось, в последний раз.

Через несколько дней я вошел вечером в квартиру директора. Директор накачивал примус и не глядел мне в глаза. Я спросил о здоровье жены.

— Больна, больна.

— А мне можно переночевать?

— Нет, нет. Больше ночевать у нас нельзя.

Это была моя последняя встреча с директором у него дома.

Глухие

Я медленно глохну. Зрение заменяет мне слух. Глаза обладают силой ушей, помогают ушам, кидаются на помощь. А когда темно — руки помогают ушам. Но, конечно, руки не глаза. Я еще слышу мир, еще могу беседовать с людьми, если вижу мир, движущиеся губы. И каким-то особым напряжением мозга, ранее мне неизвестным, угадываю слова и успеваю подобрать ответ и чувствую себя еще человеком. И никто не знает, сколько душевных и нервных сил стоит мне каждый разговор.

У меня есть тревожные, бередящие душу воспоминания.

Слуховой рожок, очки? Нет, при моей болезни рожок и очки не помогают. Больше того — сам отказ мой услышать с помощью очков — служит для различения моей болезни, или, как говорят медики, служит средством дифференциальной диагностики.

Очки, слуховой рожок мне не годятся. Но мир глухонемых — веселый, оживленный мир. Их азбука, их жесты кажутся живостью, весельем, а наверное, это совсем не веселье. Проклинаю свою глухоту, сигнализирует один. И я тоже, отвечает другой. Да! Да! Да! Проклинают.

В тридцать четвертом году приглашен был я на встречу деятелей науки и писателей. В том доме, в том зале — это было на Поварской, — где столько после было писательских собраний. Седьмая комната не вместила явившихся на встречу. Ученые были математик Гельфанд