[14], молодой еще, мальчик совсем, Лисицын, братья Завадовские, которые скоро должны были погибнуть. Из писателей самым крупным, самым колоритным был Вересаев, сидел в первом ряду писательской группы в своем брезентовом плаще, да и другие не раздевались. Председательствовал Семашко, веселый, живой человек, написавший такую скучную автобиографию; лишенный всякого писательского дара, Семашко был общительным, культурным, разносторонне одаренным человеком. Но писать не умел.
На этой встрече сразу определились разные уровни общей культуры писателей и общей культуры ученых.
Ученые были даже в писательских вопросах, в вопросах психологии творчества пограмотнее любых писателей. Сидевший со мной рядом Даниил Крептюков, у которого ЗИФ издавал полное собрание сочинений, не нашел ничего лучшего, как рассказать о своем дежурстве в Зимнем дворце во время войны и о развлечениях великих князей из дома Романовых на манер калидонской охоты[15].
Другие писательские выступления были не лучше — и знаток Горация, переводчик Вергилия Вересаев укоризненно наводил свой слуховой рожок на очередного оратора и первый пожимал плечами после каждой речи.
Этот слуховой рожок Вересаев наводил и на рты ученых и удовлетворительно улыбался после речи Завадовского или Лисицына.
Вересаевский слуховой рожок и остался в моей памяти от этого странного собрания.
Главный хирург Советской армии Бурденко был глух вовсе. Но работу бросать не хотел. Глухота придавала особый колорит административной работе Бурденко. Громким деревянным голосом он быстро задавал вопросы, спешил, а для ответа совал блокнот с привязанным к нему карандашом.
Годы были тревожные, тридцать седьмой, и за спиной Бурденко говорили, что он аггравант, преувеличивает степень своего заболевания и, заставляя писать ответы, хочет оставить «следы», «обезопасить себя», и так далее. Но Бурденко был глух.
Томский[16] терял слух медленно. В тридцать втором году на партийных собраниях в Москве громили «правых», а Томский был ведь лидером. Промолчать — значило струсить, а Томский глох, не слушал, что говорил оратор от «ортодоксов». Полемик Томский был блестящий, но какая уж полемика для глухого! Томский понимал яснее и раньше других, куда все идет.
Страдание было на его лице, когда, оттопырив ухо, подходил, не стесняясь, к трибуне, где председательствовал какой-нибудь мальчишка, и напряженно слушал, слушал, слушал.
Томский понимал, что речь идет о жизни и смерти. Устав от напряжения бесполезного, Томский перестал слушать и сел за стол президиума на край стола и обхватил голову руками.
И когда очередной оратор кончил говорить — нагнулся к председателю и сказал, как-то заискивая, как-то беспомощно улыбаясь:
— Проработали Михаила Павловича, братцы?
— Проработали, — сухо ответил председатель.
И Томский встал и вышел на трибуну, отмахиваясь от вспышек фотокорреспондентов, треска киноаппарата и, забыв и презрев глухоту, говорил, говорил, говорил. К 1937 году Томский оглох вовсе. После одного собрания, где ему писали записки, а он «отвечал», Томский приехал на дачу, велел своей старушке жене поставить самовар — сказал, что будет пить чай в саду. Когда старушка жена прибежала на выстрел, Томский был уже мертв.
Чистый переулок
В Чистом переулке жил Николай Константинович Муравьёв. Что это за имя? Никто, кроме стариков, да еще стариков-интеллигентов, не знает Николая Константиновича Муравьева. Есть Муравьев-вешатель, в честь которого Некрасов слагал оды, есть Муравьев-декабрист, есть Муравьев-Амурский. Тех знают. Имя Николая Константиновича Муравьева забыто потому, что свержение самодержавия, Февральскую революцию, знают у нас плохо. У нас знают Щёголева — редактора издания «Падение царского режима», помнят, что Александр Блок участвовал в редактуре стенограмм допросов царских министров. Эти допросы чинила особая комиссия Временного правительства. Председателем этой комиссии был известный политический защитник начала столетия Николай Константинович Муравьёв. В политических процессах царского времени проблистало немало имен: Карабчевский, Плевако, Спасович, Андреевский.
Эти ораторы произносили речи, речи входили в золотой фонд русского права. Но политический процесс не состоит только из речей. Речам предшествует кропотливая, требующая огромного нервного напряжения, мобилизации духовных и физических сил работа защитника на следствии, допрос свидетелей, изучение дела, все юридические качества процесса. Так накопляется крупица за крупицей тот материал, который дает возможность юридической победы, триумфа Карабчевского и Плевако. Ведущий процесс адвокат — действительный организатор победы — остается в тени. Но среди защитников знают истинную цену, истинный вклад каждого из нескольких адвокатов, берущих на себя защиту в политических процессах. Это гамбургский счет мира юристов. И по этому счету имя Муравьёва котировалось очень высоко. Никто лучше его, мастера перекрестных допросов, не умел запутать свидетеля обвинения, никто не умел лучше навести обвиняемого на спасительный ответ.
Много жизней спас Николай Константинович своим умением вести перекрестные допросы. В пятом году защищал рабочих, которые убили директора фабрики. Дело почти бесспорное, прокурор действовал энергично, умело отметая все доводы защиты. Был и свидетель обвинения, видевший убийство своими глазами. Был суд присяжных, и все дело висело на тонкой-тонкой ниточке. Этой ниточкой была секретная служба свидетеля в охранном отделении. Свидетель закончил свои обличающие показания.
Председатель суда. У обвинения есть вопросы к свидетелю?
Прокурор. Нет.
Председатель суда. У защиты?
Муравьёв. У меня есть вопрос. Скажите, свидетель, чем вы занимаетесь?
Свидетель молчит. Прокурор негодующе машет руками.
Председатель суда обращается к свидетелю.
— Свидетель, вы можете на этот вопрос не отвечать.
Свидетель. Позвольте мне на этот вопрос не отвечать.
Муравьёв. У меня есть еще вопрос к свидетелю. Скажите, свидетель, отчего вы не хотите отвечать на первый вопрос? Может быть, вам стыдно того, чем вы занимаетесь?
Движение, шум в зале. Председатель звонит в колокольчик и сердито говорит свидетелю:
— Можете на этот вопрос не отвечать.
Свидетель. Позвольте мне на этот вопрос не отвечать.
Муравьёв. Больше у меня вопросов нет.
Показания столь скомпрометированного свидетеля не принимаются присяжными в совещательной комнате, и обвиняемых оправдывают единогласно!
Вот этот самый юрист, Муравьёв, и был назначен Временным правительством вести допросы царских министров. У Щёголева в опубликованных стенограммах («Падение царского режима») по тексту допросов называется только «Председатель» — это и есть Муравьёв...
...Политика — дело зыбкое в смысле бессмертия. Но Чистый переулок славен не одним Муравьёвым. В одном из домов, как идти по правую руку со стороны улицы Кропоткина, есть железная решетка, густая, с каким-то лиственным узором. Решетку эту красят попеременно то в темно-коричневый, то в темно-зеленый цвет. В решетке есть калитка, которая теперь не закрывается, но когда-то закрывалась. Среди железных листьев укреплен незвонящий электрический звонок, пуговка, не действующая уже много десятилетий, а близ пуговки надпись «Малявину». Здесь жил когда-то знаменитый русский художник, ничтожная часть работ которого завоевала такую славу в Третьяковской галерее. «Бабы рязанские» — вихрь красок.
Малявин был простой крестьянин. Искусство подняло его, как Репина, как Сурикова, очень высоко.
После Октябрьской революции кому бы, как не Малявину, поддержать и приветствовать новую власть. Малявин поступил экстравагантно. Стал заявлять всюду, что он — незаконный сын какого-то графа или князя, но отнюдь не природный крестьянин. Такое поведение было малявинской формой протеста, выражением неприятия революции. Дочери, которой было пора уже поступать в вуз, эти отцовские фокусы обошлись дорого.
Я видел один из портретов работы Малявина — акварель, написанная по принципу — угадать и раскрыть душу объекта, «хотя бы в ущерб внешнему сходству». «Портрет — это мое мнение о человеке», — как бы говорил Малявин. Как все большие люди искусства, Малявин чувствовал работу «смежников» хорошо, тонко.
Вовсе не знаток музыки, Малявин выслушал однажды подряд два траурных марша разных авторов. Задумался и сказал:
— Для первого автора смерть — это печаль, грусть. Для второго смерть — это ужас, гибель мира. Только вот эти, — Малявин сделал движения пальцами, — украшения, пожалуй, лишние. Краски должны быть строже. А уж в красках-то я понимаю!.. — Малявин чуть улыбнулся, но был серьезен, строг, даже напряжен. Автор первого траурного марша был Шопен, второго — Бетховен.
Напротив дома, где жил Малявин, был особняк с садом за высокой чугунной решеткой в несколько метров высоты. На ночь в сад спускали с цепей восемь датских догов, и огромные псы резвились целую ночь вокруг особняка, не лая, впрочем, на случайных прохожих. Да и лаять было не на кого — в Чистом переулке останавливаться было запрещено, как на Красной площади. За этим наблюдали два дежурных милиционера, неотлучно круглосуточно вращавшихся вдоль решетки особняка, и четыре человека в штатском — в четырех одинаковых зимних пальто с кроличьими воротниками и черными ушанками, униформа дополнялась белыми валенками. За углом стоял «виллис». В «виллисе» сидели еще два человека в таком же наряде. Как только из ворот особняка выезжал автомобиль с флажком на радиаторе, один из дежурных махал рукой <своему> автомобилю, шофер включал стартер, первые двое садились в машину, и «виллис» вылетал вслед большому «паккарду» или «оппель-адмиралу» с флажком на радиаторе.
Автомобиль возвращался, за ним подъезжал «виллис», и двое в белых валенках начинали свое кружение по переулку. Люди эти понимали свою заметность, но это их отнюдь не тревожило. Раз как-то я невольно подслушал их оживленный разговор.