Том 7 (дополнительный) — страница 37 из 87

Решения здесь очень трудны.

Его собственная поэтическая речь вдруг оказалась, по его мнению, не вполне ясной.

Выяснилось также, что анапесты, хореи и ямбы русского стиха могут обновляться практически бесконечно. Это было им исследовано и в многочисленных переводах. Пастернаковские ямбы из «Фауста» не спутаешь ни с чьим другим поэтическим языком.

Второй причиной, которая способствовала переоценке и увела на разные дороги Пастернака и его бывших друзей, была «шигалевщина тридцать седьмого года». Пастернак осудил все это бесповоротно и навсегда.

Душа моя, печальница

О всех в кругу моем,

Ты стала усыпальницей

Замученных живьем.

Эту важнейшую причину Эренбург вовсе не называет, хотя главная тема всей второй книги его мемуаров — физическое истребление русской художественной интеллигенции в тридцатых годах, совершенное многочисленными шайками пресловутого Берия.

Говорят, Сталину докладывали когда-то о желательности репрессировать Пастернака, но он ответил: «Оставьте этого юродивого в покое».

Кто знает правду?

Эренбург пишет, что в Борисе Леонидовиче было «нечто детское», а Евтушенко эту же мысль выразил так:

Он был как детская улыбка

У мученика-века на лице[41].

«Ограда»

Все эти разговоры о «детскости», очень распространенные, не стоят ломаного гроша. «Нечто детское» — это требовательная совесть, искренность, непосредственность, неуменье и нежелание хитрить. Так это следует понимать в отличие от «взрослых» качеств.

Пастернак был наследником лучших традиций русской интеллигенции. Это был человек, считавший, что плохими средствами нельзя достичь хорошей цели. В сущности, это — подтекст доброй половины его творчества.

Пастернак был не юродивый и не ребенок. Это был боец, который вел свою войну и выиграл ее. Он стал для нас живым примером — какой огромной нравственной силой может стать в наше время поэт, если он не кривит душой, если он почитает собственную совесть главным своим судьей — а Пастернак много и неустанно говорил об этических началах искусства.

Эту особенную в наше время роль Пастернака чувствовал очень хорошо М. Пришвин. Незадолго до своей смерти он попросил Пастернака приехать. Пастернак приехал. Они не были знакомы раньше. «Я хотел перед смертью пожать вам руку, Борис Леонидович. Я боялся, что умру и не успею попрощаться с вами».

Говорить, что «слава пришла к нему с другого хода» — значит просто грешить против памяти Пастернака.

Беседы с Пастернаком не выглядели монологами, и упрекать Пастернака в эгоцентризме не надо. Это не эгоцентризм, но душевная крепость, душевная сила. Конечно, во всех своих суждениях о важном, о большом Пастернак полагался только на собственную совесть, на собственное мнение.

Есть доброта от ума, от расчета. Такой была доброта Толстого. А есть доброта, порядочность, идущая от сердца, от чувства. Слушать собственное сердце — здесь Пастернак. Доверие к себе, к своему собственному таланту было у Пастернака очень большим, особенно в молодые годы — целый ряд стихотворений написан при свободной отдаче поэтической стихии, без вожжей, доверясь первому варианту, «чем случайней, тем вернее». Много творческих озарений, гениальных находок получено именно в результате свободного хода поисков нужного слова.

* * *

Пастернак никогда не писал авторучкой. Обыкновенная школьная «вставочка» — вот «орудие производства» поэта. Черновики писались мягким черным карандашом, отнюдь не химическим, Пастернак никогда ничего не диктовал ни стенографистке, ни на машинку. Конечно, не пользовался ни машинкой, ни магнитофоном. Первая его встреча с магнитофоном — над его гробом записывались прощальные речи.

Никогда ничего не писал ни для радио, ни для кинематографа. Часто плакал — в кино, при чтении стихов и шутя говорил, что не может видеть на экране никакого крупного плана — даже голова лошади вызывает неудержимые слезы.

Все это мелочи, пустяки. Но все они связаны с его личностью. Его торопящийся, глуховатый голос, его власть над словами, вызывающая неожиданные ассоциации и казавшаяся диковинным чем-то, все это удивительно цельно.

Профессор Петров, посетивший Пастернака перед смертью, был возмущен страстностью его тона, «позерством», как выразился бедный профессор Петров, никогда не видавший близко больших людей искусства.

Привычка говорить: да-да-да, множество этих «да» заменяло Пастернаку те «вводные слова», которые нужны, покамест «сработает» мозг настоящий ответ.

Он любил жизнь, но не считал, что она — предмет для шуток. Пастернак не любил иронию. Все стихи его — серьезны, предельно искренни.

Вспомните — он никогда не переводил Гейне. Не было поэта, более чуждого Пастернаку. В компании лефовских остряков он чувствовал себя всегда чужим. Ему и в те дальние годы было ясно, что истинная поэзия не с ними, с этими остряками. В обществе Пушкина, Гёте и Рильке он чувствовал себя свободней, чем в Тендряковой переулке. Когда это стало болезненно ясно — Пастернак ушел из этой компании, осудив и ее и себя двадцатых годов.

Асеев будто бы заявил, что стихи из романа в прозе — это «Сестра моя жизнь», освобожденная от всего ненужного. Вряд ли такой разговор мог быть — отношения были давно разорваны, демонстративно разорваны.

«Сестра моя жизнь», конечно, превосходит подлинностью своей поэтической речи стихи из «Доктора Живаго».

Цельность этой книги, емкость ее строф — необычайны, неповторимы.

«Сестра моя жизнь» — недаром о ней говорят все, кто вспоминает о Пастернаке, — осталась наиболее значительной книгой поэта. Это косвенным образом признавал и сам Пастернак, «зачеркнувший» ранние свои сборники.

Для многих людей Пастернак давно перестал быть просто поэтом. В его стихах люди искали ответы на коренные вопросы бытия, на вопросы о смысле жизни.

«Эх, если бы я занимался только музыкой. Я показал бы им — жест в сторону Нейгауза — такие тут сокровища, скрытые сокровища, мимо которых проходят».

Сын крупнейшего художника России, знаток музыки, композитор, получивший философское образование у Когена в Марбурге[42] — и Коген считал Пастернака любимым своим учеником — Борис Леонидович самой судьбой своей удивительным образом был приготовлен к тому, чтобы говорить от имени большого искусства.

Он заговорил языком большого искусства и заговорил о том самом важном, самом сокровенном, что волнует душу каждого человека.

Эренбург пишет, что сердце Пастернака не слышало «хода истории». Мне кажется, что он слышал его лучше, чем Маяковский, и был хорошо подготовлен к тому, чтобы не покончить с собой.

Конечно, Пастернак был с жизнью в ладу. Полный творческих сил, он был всегда оживлен, общителен, весел, приподнят. «Неудачи» его не смущали.

Цель творчества — самоотдача,

А не шумиха, не успех.

Позорно, ничего не знача,

Быть притчей на устах у всех.

Пастернаку было давно ясно, что печатать его ни один журнал не решится. Ничтожное количество стихов, напечатанное в «Знамени» в 1956 году, разумеется, не говорило о возможностях печатания.

Иногда случалось напечатать «Актрису» в журнале «Театр», «Хлеб» в «Новом мире», дать несколько стихотворений для Дня Поэзии.

Эренбург прав, что Пастернак был счастливым. Это потому, что он сумел жить в мире с самим собой.

Сказать на последнем году жизни: «Все сбылось» — дается немногим счастливцам.

1961

Работа Бунина над переводом «Песни о Гайавате»

В предисловии к сборнику рассказов Бунина (1956) А. Тарасенков пишет, что перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло — талантливая работа «молодого Бунина».

Н. Телешов в «Записках писателя» говорит, что бунинский перевод «Гайаваты» сделан «рукой опытного мастера», «в зрелом возрасте».

Где же истина?

В 1903 году Иван Бунин представил на соискание Пушкинской премии Академии наук сборник стихов «Листопад», вышедший в 1901 году, и стихотворный перевод «Гайаваты» Лонгфелло, изданный товариществом «Знание» в 1903 году. Эти две работы были отмечены половинной Пушкинской премией.

К переводу «Гайаваты» автор сделал предисловие, в последующих изданиях (1904, 1905 годов) датированное 1898 годом, как бы подчеркивая, что поэма переведена в 1898 году. От издания к изданию передается предисловие с этой датой, вплоть до издания 1959 года, и все читатели относят знаменитый перевод «Гайаваты» к 1898 году. Во всех энциклопедиях, справочниках и литературоведческих работах перевод поэмы Лонгфелло датируется именно этим годом.

Это неверно.

1898 год не является годом первой публикации поэмы. Впервые перевод Бунина издан в Орле в конце 1896 года, а еще ранее поэма напечатана в газете «Орловский вестник».

Бунин работал в «Орловском вестнике». Еще в 1891 году газета издала первый сборник стихов двадцатилетнего поэта, включавший 49 стихотворений.

За время со 2 мая по 24 сентября 1896 года в двадцати пяти номерах «Орловский вестник» напечатал полный текст перевода «Песни о Гайавате». Этот перевод в точности повторен (даже тем же самым шрифтом) в орловском издании. Главы поэмы Лонгфелло, за исключением последней, печатались на первой полосе газеты.

Этот орловский вариант поэмы очень интересен. Обладая достаточной полнотой и точностью, первый печатный вариант перевода не отличается той высокой художественностью, какой достиг Бунин в последующих изданиях поэмы Лонгфелло (1898, 1899, 1903 годы).

Обложка поэмы серо-зеленого грязного цвета, в книжке в 207 страниц нет ни одной иллюстрации. Поэма цензурована в Киеве 30 октября 1896 года. Стало быть, первой публикацией «Песни о Гайавате» можно считать газетный ее текст с 2 мая по 24 сентября 1896 года.