Том 7 (дополнительный) — страница 57 из 87

Надзиратель: Это верно — их много прошло через мой корпус. <Ну, что же> делать.

Я: Не знаю. Умерли где-нибудь в ссылках.

Надзиратель: А Савинков был праведником?

Я: Конечно, самым типичным[180].

Надзиратель: А Толстой?

Я: Нет. Толстой был делец, изображавший праведника, циник и нахал, который лез судить в делах, которых он вовсе не понимал.

Русский народ — народ дальних целей, дальних сроков, дальних перспектив. Его учат жить по законам массовой статистики, но особенность массовой статистики в том, что каждый отдельный личный случай не повторяет ничего, похож только на самого себя и ничему не учит. В законах массовой статистики нет места Нагорной проповеди, нет места Блоку. Внешняя свобода — свобода ходить на собственной голове — но только на собственной, на своей, а не на чужой, не на голове ближнего своего. Русский народ привык жить будущим, но не настоящим. Настоящее для русских всегда определяется как времена, которые нужно перетерпеть, пережить. В первые годы революции была попытка отказаться от национальных целей, смешать национальную перспективу, начав с быта. Из этого ничего не вышло — кроме, кроме...

Надзиратель: В чем разница между современным подпольем — ведь оно существует — и, скажем, подпольем двадцатых годов.

Я: Неужели Вы не знаете? А все эти микрофоны, техника. Разве у вас ее нет?

Надзиратель: Есть, но немногим более, чем в московских квартирах. Мы тут как лешие живем, как в монастыре, Би-Би-Си не слушаем.

Я: Тогда объясню Вам. Подполье Москвы в двадцатые годы, троцкисты, левые и правые, строили свою работу на принципе дореволюционных понятий. Вполне догматически пользуясь наследием народовольцев.

Если бы Солженицын был троцкистом, он никогда не получил бы Нобелевской премии, никогда не пользовался бы поддержкой Би-Би-Си. Вся штука в том, что он безупречный служака, советский офицер военного времени, имеющий награды. Эти-то награды и беспорочность и привлекают филантропов-политиков[181]. Талант у Солженицына более чем средний, на сто процентов — традиционный, плоть от плоти социалистического реализма. Это-то и привлекает Би-Би-Си <...>. Такая в сущности легковесная демагогия, критика в кавычках, напор есть в его повести и рассказах. <...> Так же и подавалось: «Советский офицер, которому не дают сказать слова». Так это и было на самом деле. Солженицын — футбольный мяч, который перепасовывают два форварда Би-Би-Си. Солженицын — не вратарь, не защитник и не форвард, не капитан команды. Он — мяч.

Так что его и сажать не за что — и в романах его нет ничего криминального. Это-то и придает особо выгодную позицию этому футбольному мячу. Пастернак был гений. О нем можно было спорить. Это честь интеллигенции русской, совесть русской интеллигенции. От Солженицына не ждут таких молитв, рецептов и откровений. Он это понимает, потому и не судит на симпозиумах. Нормы поведения ему дают его друзья. Форма его — самая традиционная.

Надзиратель: Нет формы — нет писателя.

Я: Приятно слышать такое от тюремного надзирателя. Это большой сдвиг психологии работников пенитенциарных заведений.

Я: Видите, надзиратель. Кристальность прозы «Детства Люверс»[182] много превосходит рыхлые периоды «Доктора Живаго», всю хаотичность, неслаженность в бешеной спешке написания романа.

Надзиратель: Я в этом мало понимаю.

Я: Как?! Разве вас не учат предмету, о котором вы судите. Раньше это делалось иначе, и какой-нибудь Агранов[183] легально цитировал и Блока, и Белого, и Хлебникова, и Бальмонта. Отличал строку Кузмина от строки Мандельштама. Да, в следующем чекистском поколении принято было цитировать Гумилёва и вздыхать.

Каждый поэт погибает. Хотя — если сказать Вам по секрету — Гумилёв не был таким уж большим поэтом.

Надзиратель: Или Анненского:

Среди миров, в мерцании светил

Одной звезды я повторяю имя

Не потому, чтоб я ее любил,

А потому, что мне темно с другими.

Я: Вот-вот. Значит и Вы — просвещенный сотрудник.

Как же Вы могли одобрительно отнестись к «Доктору Живаго»? Ведь это — «сырьевой склад», где нет никакой тайны, где все метафоры еще не прошли отбор, не вошли в языковой строй. Для потока сознания там уже проведена некоторая работа чернового характера, что не дает потоку вырваться на свободу. Поток уже загнан в схему, в клетку традиций, обуздан. Момент уже упущен. У событий романа искусственные берега. «Доктор Живаго» — простой склад сырья. Склад литературный, философский, исторический. Вот что значит спешка.

Надзиратель: А почему Вы считаете, что тут была спешка?

Я: Эта спешка началась тогда, когда план романа был уже обдуман, его лицо.

Сцена 2

Я: Поговорим о Достоевском, надзиратель!

Надзиратель: Ну, что же! Достоевский слишком многое угадал, слишком многое предсказал, чтобы мы могли пройти мимо этого единственного русского пророка, чьи предсказания мы можем оценить исчерпывающе. Только не смотрите на меня как на надзирателя. Смотрите на меня как на члена Союза Писателей или еще лучше Композиторов.

Я: Я вовсе и не думал, что Ваша маска, Ваша роль, Ваша форма — все это предмет какой<-нибудь> аналогии, подтекста. Я обращаюсь к Вам как к человеку, а не как к члену Союза Писателей. И мертвого бога Вы заменить мне не можете. Так что насчет Достоевского я буду с Вами вполне откровенен.

Видите <ли>, гражданин надзиратель, Достоевский предсказал крах русского гуманизма. Пришло все, о чем говорил Шигалев[184]. Я сам старый фурьерист, гражданин надзиратель, и могу судить несколько пристрастно. Душу русского народа объясняли и психологической подготовкой Запада к встрече с русской душой — с ее взлетами и падениями, абсолютной ненацеленностью. Запад ждал новую Россию по Достоевскому и был психологически подготовлен отразить нападение. Поэтому-то Запад и спасся еще после Первой мировой войны. А 12 миллионов перемещенных после Второй мировой войны подтвердили все пророчества Достоевского и поэтому — уцелел. Уцелела его религия, обрядность, права, семья.

Русская душа была понята на Западе. Сильный барьер атомной бомбы, грозящий уничтожению человечества навсегда, — реальный поезд к концу света — переведен в инженерный язык абсолютных научных реальностей. Вот чем был конец революционной воли. И то, что в Москве продают Чернышевского за 5 копеек, все это свидетельствует о том, что мир переводит дух, чтобы обдумать дальнейшее направление нравственности, мысли, идеи. Положительная сторона произведений Достоевского — народная вера, Христос были чепухой. Достоевский недаром самый антирелигиозный русский писатель. Писатель, который может учить Толстого безверию. Его знаменитый софизм о том, что бог потому-то и существует, что миром правит зло, — софизм не больше[185]. Не дороже, чем известный постулат Эпикура о том, что смерти нет, пока мы живем.

Современная мысль Достоевского не выше, не ценнее эпикурейского старания. Разумного начала в мире нет — все остальное лишь игра ума вокруг одних и тех же роковых вопросов. Отвечать, что бог есть именно потому, что в мире правит зло — это слишком цинично даже для меня. Одно можно сказать твердо, если вспомнить последние пятьдесят лет. Достоевский остановил революцию. XIX в. был крахом русской гуманистической литературы, которая от Некрасова до Толстого звала к совершенству, к воспитанию, к высшей цели, «от ликующих, праздно болтающих»[186]. Так говорил кумир русской провинции. Русская классическая литература привела к краху революционной ситуации, где все было названо своими именами. Содрогнулся весь мир и не развалился. В том, что он не развалился, немалую [роль] сыграл Достоевский. Ведь в двадцатые годы мировая революция считалась вопросом завтрашнего дня. Так все себя и готовили, кто хотел принять участие в строительстве нового мира. Была поговорка: мировая революция от этого не пострадает — ведь это было бытом. Но после сталинских казней, концлагерей и террора, убийств своих товарищей, страшного растления человеческих душ выяснилось, что о мировой революции никто и не думает. А тех, кто думал — только думал, но не говорил, не проповедовал, — Сталин просто расстрелял, сделав тем самым капитализм вечным.

<...> А в 1945 году Вы[187] уже договорились со Сталиным и стали официальным русским классиком. А я совсем тогда этого не думал. И при своей склонности к левизне, к духовному сопротивлению, облек именно в такую форму. Все сказанное в бараке было доведено до начальства, и я был арестован и осужден судом в суде, приговорен тюрьмой к тюрьме, к лагерю в лагере! Значит Вы не вернулись в Россию после войны, когда возвращали всех антисемитов, всех монархистов вроде Игнатьева, Коненкова, Куприна. Значит, Вы не вернулись. Не успели так скоро оформить. Поблагодарите бога, что написали «Чистый понедельник». И остались ждать давней милости за границей.

Бунин: А что «Чистый понедельник». Это хороший рассказ.

Я: Это эротический старческий рассказ. Ваш опыт приводит Вас в архив — мертвый лев — Вы стали живым классиком. Впрочем львом Вы не были никогда, Бунин, если уж речь идет о царстве зверей. Шакал самое большее. А почему Вы здесь? Как сюда попали?

Бунин: В камере вызвали. Кричат: Бунин! Кто Бунин! Я и отозвался — и...

Я: Не надо было отзываться.

Бунин: Честь имею.

Я: Давай следующего.


Надзиратель выводит Бунина, оставляя открытой дверь, за которой слышатся пререкания на русском языке.


Надзиратель: Ведь за последние тридцать лет все нобелевцы — русская целая бригада. Вот и, кажется, все. Как ты не оглох и все-таки не ошибка! Действительно, все русские и русские — Бунин, Пастернак, Шолохов, Солженицын. Целая русская бригада.