Я: А Сартр!?
Надзиратель: Сартра не привели.
Я: Без Сартра этот список будет не полон[188]. Главным образом из-за его этого, как говорят, экзистенциализма. Повторите.
Надзиратель: Экзистенциализма.
Я: Правильно. И заодно веди сюда Ахматову — из женских камер. Она тоже какую-то награду получила в этом нобелевском царстве.
Надзиратель: Таормино, что ли?[189]
Я: Вот-вот. Таормино. Пошли кого-нибудь за ней, а сам давай следующего.
Надзиратель: Пастернак!
Пастернак (прихрамывает): Борис Леонидович, 1890 года рождения, срока наказания не знаю, не объявлен.
Я (надзирателю): Посмотри там в списке.
Надзиратель (порывшись в истрепанном списке на папиросной бумаге): Бессмертие, вечность.
Я (резко): За стихи или за прозу.
Пастернак: Не знаю сам.
Я (надзирателю): Хорошо это или плохо — такой срок.
Надзиратель: По-моему, хорошо.
Я: А по-моему, плохо. Впрочем, вечная каторга, например, была только литературным термином. Каторга более двадцати лет царского правительства. У обывателей этот двадцатилетний срок и назывался вечным. Тут есть манерность, литературность, жеманность, кокетство, впрочем, свойственные девятнадцатому веку.
Надзиратель: В двадцатом веке тоже стали давать вечную ссылку. Что из этого получилось? Вечность — временное понятие.
Я: Ну, все-таки вечность или не вечность у Пастернака даже в сталинском понимании предмета, даже в терминах каторги царской.
Надзиратель (снова указывает пальцем на истрепанный список):
— Тут напечатано: вечность.
Я: А может быть, ты перепутал список, конвоир его смял, и вечность относится к соседу — к Шолохову.
Надзиратель: К Шолохову это относиться не может.
Я: Почему?
Надзиратель: Потому что Шолохов — это кандидатура.
Я: А к Солженицыну?
Надзиратель: Потому что Солженицын (шепчет что-то на ухо).
Я: Вполне разумно. Значит вечность — только Пастернаку. Вы извините меня, Борис Леонидович, за задержку.
Пастернак: Пожалуйста, пожалуйста.
Я: Надо же было все же уточнить, что скрывалось за Вашим отказом от премии, которая дается за бессмертие. От бессмертия не избавиться, даже если срок не объявлен.
Пастернак: Да, да, но я, право, не знаю.
Я: А что Вы хромаете? Вас били на допросе?
Пастернак: Пальцем меня никто не тронул. Я же писал об этом подробное показание, что корова наступила мне на ногу в детстве, избавив меня от рекрутчины.
Я: Да, действительно, было что-то такое.
Пастернак: Да-да, было, было, Вы знаете...
Я: Закройте дверь! (Захлопывает сам.) Вы гений?
Пастернак: Гений.
Я: Ну, вот все в порядке. Самое главное признание сделано.
Я:
— Это Вы написали?
Пастернак: Я — в 1922 году.
Я: А это: <...>
Пастернак: Это тоже в 1942 году.
Я: Как же это Вы так?
Пастернак: Поместилось.
Я: А еврейского поэта Альперта[191] Вы перевели?
Пастернак: Я.
Я: За это могут скинуть балл.
Пастернак: А при чем тут я? Что давали в Гослите, то я и переводил с величайшим равнодушием — высшей формой демократизма.
Я: Или воспитанности.
Пастернак: Переводческая машина — это мельница, которая мелет все, что в нее подкладывают. Альперт был не худшим поэтом из наихудших. Вообще это ведь все не важно — нужно русское стихотворение, полноценное стихотворение на русском языке. Я всегда был против буквализма, и мало что осталось от Шекспира, от Гёте, от Шиллера. Все переводил — от Альперта до Шекспира.
Я: Шекспир тут проигрывает, а Альперт выигрывает.
Пастернак: Может, и Шекспир не проигрывает. Сравнение дело вкуса.
Я: Как Вы смотрите, чтобы валюта Вашей Нобелевской премии попала бы в московские магазины? Как Вы смотрите на попытку получить Вашу премию — Вашим наследникам — сыновьям? Почему к этому сонму причислена Ивинская[192], я не знаю, суть не в этом.
Пастернак: Да-да, дело именно в том, что... Пусть получают, мне-то что? Я в могиле и, как Стравинский[193], не интересуюсь надгробным венком.
Я: Ваше литературное наследство. Тут и, впрочем, есть своя специфика, своя принципиальная сторона.
Как Вы смотрите на то, что нарушили Вашу авторскую волю в отказе от премии. Я обращаюсь за официальным разъяснением к Вам потому, что при Вашей жизни Вы принципиально отказались. Архивная энергия останавливает в то же время последнюю авторскую волю. Эту мысль Вы развивали и в первом письме ко мне, что, дескать, Вам дорог только тот вариант текста, который последний. Это Ваша принципиальная позиция, которую Вы выдерживали, а в подготовке таки избрали <нрзб> последнего сборника, который Вы составляли лично. Стихотворный текст испытал самые разрушительные последствия, неуклонное, принципиальное применение авторской воли. К счастью, издатели «Библиотеки поэта» не согласились с этим авторским старческим бредом и, поскольку Вы лежали уже в могиле, — спасли для России стихи Пастернака[194].
Понимаете, ранний Пастернак один, а поздний — другой. Хотелось бы, чтоб Россия сохранила и стихи, и прозу в лучшем виде. В сборниках «На ранних поездах» и «Когда разгуляется» есть много отличных находок, больших и малых поэтических открытий. Но «Сестра моя жизнь» была открытием нового мира. Так и запомнилась чистота. Разрушать этот канон собственноручно — оплошность. Это хуже, чем правил Тургенев Тютчева[195].
Пастернак: Я всегда считал тургеневский текст каноническим. Ведь эту правку Тютчев видел при жизни.
Я: На самом деле потери очень велики. В Вашем же случае никто из поэтов, шедших за Вами со времени «Сестры моей жизни». А во «Втором рождении» никаких особенных загадок нет. Не пошел на известные превратности опрощения. От мудрой простоты к просто ослабевшему таланту.
Пастернак: Я не считал свой талант ослабевшим. Я же читал Вам стихи из романа. Умолял сказать, хуже ли они прежних, той же «Сестры моей жизни».
Я: Вы поставили передо мной трудную задачу. Сейчас я Вам отвечу, а пока подождите минуту.
Стучу в кормушку, и Надзиратель открывает крышку кормушки. Показывается лицо Надзирателя.
Я: Бунина еще не увели?
Надзиратель: Здесь еще. Делает гимнастику.
Бунин входит, щелкая каблуками, вытягивается у двери.
Я: Бунин, прочти свой стишок о смерти Чехова. «Художник», кажется, называется[196].
Бунин: Я не помню наизусть.
Я: То, что ты не помнишь, может происходить: или стихи плохие, или ты читал их так редко, что не выработался автоматизм чтения наизусть. Поверим во второе. Но содержание ты, конечно, помнишь.
Бунин: Помню.
Я: И я помню. Стихи не помню, а содержание помню. Там о художнике, который разглядывает чужие похороны, не зная, что и сам скоро умрет, не теряя поэтического зрения до смерти. Такая там мысль, Бунин?
Бунин: Такая.
Я: Хорошо. Ты написал прозу о прозаике. В твоем стихотворении нет ничего от поэзии — это сухая прозаическая статья. Теперь послушай, как пишет поэт о поэте, художник о смерти другого художника. Если речь о поэзии, а не прозе. Борис Пастернак прочтет «Смерть поэта».
Не верили — считали бредни,
Но узнавали от двоих,
Равнялись в строку...
Стояли, выстроясь в передней,
Как выстрел выстроил бы их.
Понимаешь, в чем разница. В самом следовании за этим звуковым тоном. Там и мысли, и чувств найдешь в миллион раз больше. Вот чего ты не мог никогда понять, Бунин.
Равнялись в строку
Остановившегося срока[197].
— Длинную жизнь ты прожил, Бунин, а так и не мог понять, как пишут стихи. Иди.
Надзиратель выводит Бунина.
Солженицын (закрывая дверь): Я хочу сделать Вам признание. Как на духу.
Я: Здесь подходящее место для исповеди. Всякая исповедь — тюрьма. И всякая тюрьма — исповедальня. Я — весь внимание.
Солженицын: Я хочу посоветоваться с Вами.
Я: О чем? О словаре Даля? Словарь Даля — это Ваше самое сильное место. Или о «Вставной новелле»[198] в Ваш будущий роман.
Я: Это Вы написали, что в лагерной тематике есть все возможности для создания комедии, гротеска, бурлеска, юмора — что у шутки нет границ, нет пределов, нет запретных областей?
Солженицын: Да, я так думаю. После того как мы поговорили серьезно о лагере — можно и пошутить — ведь во всем есть своя юмористическая, смешная сторона. Всему свое место — и серьезности.
Я: Совершенно с Вами не согласен. Более того, считаю кощунственным такой взгляд. Это потому, что [Вы] не видели в лагере ничего. Лагерь прошел мимо Вас. Не тема для шутки, для юморески. В печи Освенцима и забои Колымы с шуткой не войдешь. Эта тема вне юмора. Кощунственно представить себе, что может быть блюз «Освенцим» или вальс «Серпантинка».
Тема вне юмора. Вот почему таким преступлением было, что Вы, получив 500 писем по поводу повести, взялись отвечать на них от имени лагерников — не зная лагеря, не умея его понять. Это — главный грех Ваш[199]. В нем Вы пришли исповедаться? Раскаяния Вашего я не приму, ибо и раскаяние будет раскаянием дельца, конъюнктурщика. Изображать бригадира как героя — тогда как это убийца в лагере. Но что-то в «Иване Денисовиче» нет правды, и эта повесть — худшая ложь о лагере.