— Мама, как ты можешь судить его, оставлять. Этого я от тебя не ожидал.
Вскоре позвонил В. Т., и я пошла к нему. Он встретил меня, буквально заливаясь слезами, говорил, что он не такой, каким я его себе представляла, что только в яму и должен был свалиться... В общем, тяжелая и грустная была встреча.
Я с трудом преодолела, а в полной мере уже никогда не преодолела какое-то отчуждение в себе. Не мне, конечно, было его судить. Да и кто в своем рассудке мог его судить? Говорят сейчас об «остракизме», которому он был подвергнут. Это, конечно, сплетни, сплетни «ПЧ». Какой остракизм?! Недавно дочь Г. Г. Демидова рассказала мне, в какой ярости был ее отец, когда кто-то при нем осмелился осуждать Варлама Тихоновича за это письмо: «Не вам, соплякам, судить этого человека!» Б. Полевой прислал ему ободряющее письмо. Н. Столярова и Ф. Сучков пришли его ободрить, но он не пустил их в дом.
Все эти ободрения были пустяками для него. Самое страшное — собственное о себе мнение.
Реабилитация в собственных глазах проходила быстрыми темпами. Уже недели через две он говорил мне: «Для такого поступка мужества надо поболее, чем для интервью западному журналисту».
— Ну, — ответила я жестоко, — не надо увлекаться. Этак и стукачей можно наделить мужеством.
И сейчас вспоминаю, как он смешался и замолк. Как сошла с его лица мимика убежденной кафедральности. Я почти никогда не бывала с ним резка. Три раза припоминаю лишь, когда я жестоко обошлась с ним. И жалею об этом.
А книжка «Московские облака» была сдана в набор 17 апреля 1972 года.
Три давления совместились в этом печальном инциденте с письмом: не печатали здесь, грозила полная немота; печатали там — жалкими кусочками, без согласия автора, «спекулируя на чужой крови»; немалую роль сыграло и раздражение против «ПЧ», против этой истеричной и глупой публики, толкавшей его на Голгофу.
Но, написав, что «колымская тематика исчерпана жизнью», он продолжал писать «Колымские рассказы-2». И впереди был 1973 год, который он называл одним из лучших, счастливейших в жизни. В этот год было написано особенно много стихов, несколько толстых тетрадей: «Топор» («Орудие добра и зла...»), «Стихи — это боль и защита от боли...», «Она ко мне приходит в гости...», «Мой лучший год...» и, наконец, «Славянская клятва». Клятва верности себе, делу своей жизни.
В. Т. спросил меня однажды: «Ты думаешь — в лагере я ругался?» Я ответила: «Нет, наверное».
— Одним из самых отчаянных ругателей я был. И дрался. Тут в трамвае мне на ногу наступили, я такое выдал, парень в столбняк впал...
Плюха — была его универсальным, хоть и теоретическим средством решения всех проблем.
— Этой сволочи (ПЧ) плюху прямо на пороге дать — только так от нее избавишься...
— Встретил Молотова в Ленинской библиотеке. И — не дал ему плюху! Встретил — и не дал!
Даже буквально в последние дни он пытался, размахивая руками, отогнать от себя «наседку» в доме инвалидов: «Уходи, ты мне надоела!»
Плюха — моментальное решение проблемы, а это было в характере В. Т., не терпящем неясностей и проволочек.
— Все ищут во мне тайну. А во мне нет тайны, во мне все просто и ясно. Никаких тайн.
Тайн он не терпел, хотя, конечно, умел молчать, когда надо. Но всякие кивки, намеки, таинственные недомолвки безмерно его раздражали.
— Я привык с жизнью встречаться прямо. Не отличая большого от малого.
Был у него очень добрый друг и поклонник таланта — Яков Гродзенский. Жил он в Рязани. И была у него страсть объясняться с подтекстом. Дескать, я понимаю, сказать можно не все, но я понимаю. В. Т. жутко раздражался, хотя «Яшку» любил.
Однажды я пришла и застала В. Т. в глубокой молчаливой грусти (а молчалив В. Т. не был, всегда бурлила в нем жажда высказаться). «Яшка умер», — сказал В. Т. Было это, кажется, году в 1970-м.
Недавно обратился ко мне один писатель. Он был полон сочувствия Варламу Тихоновичу! Бедняга, какая нищета — 72 рэ в месяц!
Конечно, для этого писателя, привыкшего к зарубежным вояжам, собственной машине, даче, кабинету и т. п., жизнь на 72 руб. — Голгофа.
Я ответила ему: «У Вас с В. Т. разные точки отсчета. У него — арестантские нары и баланда, а у Вас — вот машина, дубленка, квартира». Нет, жизнь в Москве не была для В. Т. Голгофой. У него не было разорительных привычек. Ни вино, ни рестораны, ни путешествия его не манили. Его любимая и почти постоянная еда: утром кофе, в обед и ужин — вареная докторская колбаса с вареной же картошкой и капустой. Яблоки. Единственная роскошь — книги. У него даже небольшие собрания были из гонораров за книжечки, за переводы. Это было непрочной гарантией устойчивости его быта. Ко всем бытовым проблемам (одежды, еды, ремонта) он относился с обдуманной серьезностью. [Надписано И. П. Сиротинской: В полной мере изучил он науку выживания — «Добить меня очень трудно».] Не любил ничего нового, ни людей, ни вещей, никаких нарушений в своем микромире.
Это было очень мудро: такая бытовая стабильность оберегала шаткое равновесие его организма, просто перегруженного до отказа всякими болезнями: Меньера, глухота, стенокардия, цирроз печени и т. д. Я всегда понимала благотворность этого размеренного быта, опасность всяких потрясений и, как могла, его оберегала.
«На Западе те же сволочи, что и у нас, но их еще больше» — вот генеральная мысль В. Т. по поводу западного мира.
Отношение к Западу на протяжении лет менялось — и все от прохладного к холодному.
Главное, мы для Запада «чужие», интерес есть — как к акробату — выйдет из сальто или грохнется, любопытство, но не глубокое и действенное сочувствие, понимание.
Все это, как всегда у В. Т., проистекало из глубокого личного опыта. Веря в Запад, он отдал свои рукописи Р. Гулю. А тот десять лет (с 1967 по 1977 г. (!)) поддерживал ими свой журнал. Десять лет! Убийство для «Колымских рассказов». Ради своих частных интересов Гуль предал не только В. Т., но те миллионы колымских мертвецов, которые остались безгласными. Это считал В. Т. предательством, подлостью, тупостью.
Успех Солженицына усугубил его пессимизм. Вот что нужно Западу — сенсация, позволяющая извлечь коммерческую и политическую выгоду из страданий и смертей тысяч и тысяч людей. «Делец» Солженицын умело создал эту сенсацию и поддерживал ее своими письмами по каждому поводу. Не нужен талант, проза кровоточащая, правда, справедливость — нужна газетная шумиха, ловкий стратег и тактик, удачливый акробат.
«Нобелевскую премию они отдали Солженицыну», — с горечью сказал В. Т., понимая разный уровень своей и А. И. прозы. «Они», конечно, и не знали Шаламова. А А. И. умело снял сливки западного интереса к лагерной теме. «Красное колесо», наверное, никто не дочитал до конца.
Итак, от некоторых иллюзий (отчасти под влиянием Н. Я.) до крайнего, бешеного неприятия, раздражения благодушной западной всеядностью.
С этим же благодушием незаинтересованности западные издания относились не только к прозе В. Т., но и к нему самому, полностью игнорируя тот факт, что В. Т. еще жив и надо бы поинтересоваться его мнением, да и поделиться прибылью от защиты прав личности с больным стариком. Нет, его печатали и оглашали в эфире, не затрудняясь спросить разрешения. Меня до сих пор не покидает удивление — как могли так действовать известные западные либералы и защитники прав человека вроде Н. Струве? Как могли так пренебречь не только правами человека и автора, но элементарными моральными требованиями, запрещающими присваивать плоды чужого труда?
Что говорить о гадком монстре — Союзе писателей, ничего не сделавшем для своего коллеги? Монстр — он монстр и есть, кормит самого себя — и только.
А что говорить о государстве? Чего ждать от него, взявшего 20 лет жизни В. Т. и миллионов своих граждан? «Детоубийца Русь». Но это одно дало В. Т. — комнатку в интернате, еду три раза в день. Жалкое милосердие соцстраха.
А что сделали борцы за права человека? Ограбили больного, нищего старика. То, что было для них грошами — сто тысяч франков, десять тысяч долларов, — могло спасти В. Т. от интерната, сделать его старость защищенной. Сволочи, конечно, готовые присвоить каждый франк. И еще распускают слухи, что В. Т. помогал Солженицын. Ни копейки, никогда.
Боже мой, как беззащитна старость. Даже младенец защищен <теплотой>, нежностью.
Его мнения о себе были столь же противоположны, сколько противоположностей заключал его характер.
Как-то я отозвалась хорошо о Юрии Осиповиче Домбровском. Он обидчиво и очень запальчиво сказал: «Я лучше всех людей!» Потом подумал и поправился: «Лучше меня только ты».
Что главное ценил в себе: верность, нравственную твердость («не предал никого в лагере, не донес, на чужой крови не ловчил»). Талант. «Я тот сапожник, рожденный, чтобы стать Наполеоном, как у Марка Твена. Я собирался стать Шекспиром. Лагерь все сломал».
Но иногда он впадал в уничижение и говорил иное: что он неблагодарный, капризный и я думаю о нем гораздо лучше, чем он заслуживает. Что он растоптанный человек, собравший себя из кусков, что он непоправимо искалечен лагерем.
Готовя его рукописи к изданию, я вижу, насколько его стиль выражает его личность. Даже подбор любимых эпитетов: твердый, лучший, энергичный, любой, высший... Стремление к абсолюту, к невозможной непреложности, к высшей точке...
Таков и ты, поэт.
Страсть и рассудочность, стихия, поток — и самоограничение беспрерывное. Серьезность до последней мелочи. Полное отсутствие чувства юмора. Суеверный. Косноязычие шамана присуще порой его стихам — что-то с трудом пробивается в мысль, в слово, что-то, едва переводимое в слова.
Часто повторял слова — «его судьба не удалась, как и всякая человеческая судьба». Его судьба, несмотря на ее трагизм, оставляет ощущение какой-то пронзительной завершенности. Сбылось именно то, что должно было сбыться при столкновении этого сильного, твердого, несгибаемого человека и государства, и жизни такой, какая она была.