Том 7 (дополнительный) — страница 62 из 87

Ярчайшая, потрясающая переписка эта «игра в приказы»[221] — всю чудовищность, которой автор не очень чувствует, передавая все это с лирической непосредственностью. [Прим. Шаламова сбоку: «Письма отца — самое страшное, пожалуй, по тупости, по бедности интеллектуальной».]

Не менее впечатляюще описание кабинета, где висят репродукции «Казаков» Репина[222], какие-то литографии, все те же год от году.

Много сделанного с поправками на последующую дружбу с Бухариным, с Кировым, Орджоникидзе.

В каждом слове, в каждом движении, фразе, жесте — узколобость, тупость, жестокость.

После такого «эй»[223] можно застрелиться, и в рукописи это показано хорошо.

Отец был потрясен самоубийством жены не только потому, что в доме — «предатель», а потому что испугался, что могла бы застрелить его [эти слова в рукописи отчеркнуты Шаламовым сбоку двойной чертой. — Сост.].

Главным качеством, отличавшим отца, был страх. Человек от страха может сделать бесчисленное количество преступлений.

Ходил в 1924–1925 гг. свободно. Верно — я сто раз видел Сталина, Бухарина, Калинина. Но с 1926 г. <Сталин> прекратил.

Власик[224] и все его действия изображены мало.

Все воспитание под конвоем.

Няня. Старая прислуга. У всех «большевиков» были такие точно крепостные рабы.


Роман с Каплером[225] описан очень сердечно, по-моему.

Очень жаль, что мало сказано об отце ее мужа — Жданове[226].

Все о брате уничтожительно верно[227].

Я вовсе не ожидал такого рода свидетеля. Не мог даже думать, что может существовать такая рукопись.

Рассказанное в сущности немного попытка «реабилитации» отца — явно неудачно, но простительно, да и весь характер этот гнусный проступает сквозь любую защиту достаточно определенно[228].

Я. Д. Гродзенский (наброски воспоминаний)

Гродзенский умер 23 января 1971 года в Рязани. Узнал я о смерти 13 февраля от его жены, с которой мы раньше не встречались, хотя Гродзенский и прожил в браке незарегистрированный более 35 лет.

Почему Ландау[229] — самодовольный дурак <...> принципиально обиженный, учит наизусть балладу Маршака «Королеву Британии». Что в такой балладе привлекает математика, чуждого стиху, чуждого искусству человека.

Претенциозность Ландау опровергнута жизнью Гродзенского, который не столь уверенно демонстрировал свои вкусы в поэзии, если у него они были.

Гродзенский признавал свою полную некомпетентность в стихах. Как-то еще в комнате-щели[230] он, перебирая мои «Колымские тетради», отвел рукой — в этом я не разбираюсь, но верю, что все это должно найти себе место в литературе, печати. А рассказы, конечно, все эти нужны и сейчас.

Конечно, это не литературный анализ, а страстное желание не упустить прошлое.

У Гродзенского было редкое, редчайшее качество — полное преклонение перед чужим талантом. Желание этот талант выдвинуть, поддержать, верить в него, отметить его — хоть с согласия автора, хоть в одиночку.

Гродзенский окончил философский факультет Университета, но поступал на юридический, на совправа. Увидев чрезвычайно сомнительное юридическое тогдашнее образование, перешел на философский, но философский был еще хуже. Двинуться на литературный не было способностей, как казалось ему <...>.

Хитрости — вот чего не было в нем. Правдивость до внезапного заливания краской во время случайных действий.

Двадцатилетний лагерь не отучил Яшку краснеть от собственного вранья.

Это он знал за собой, заикался, острил:

— Я даю фальшивые справки принципиально и тогда не краснею.

— А что можно прочесть о стихах путного?

Я предложил главу «Талант» из мемуаров вдовы Мандельштама.

Глава Яшке не понравилась:

— По-моему, бред сивой кобылы.

— Это не бред.

— Ну, я рад еще раз подтвердить свою некомпетентность.

Как-то Скорино[231] отвела меня на бульваре Тверском в сторонку в 1957, что ли, году. «Знамя» только что переехало из Леонтьевского на Тверской бульвар.

— А что можно прочитать о стихах?

Я сказал, что таких работ мало. «Поэзия»[232] Белого явно не годится.

— Ну все-таки <скажите> по старой дружбе.

Я сказал, что единственные заслуживающие внимания работы о стихах есть в сборниках ОПОЯЗа. Все остальное чепуха, вне темы.

Вопрос тот, что и у Гродзенского.

Надо читать. Если даст что-то разумнее, больше, чем у Ландау, — то тебя как-то озарит.

Ни на какие теоретические темы никогда с Яшкой я не беседовал.

Общее было главным в 1961 году.

А когда он меня нашел на Хорошевском — в 1957, 1958? 1959? 1961? 1962? Почему все связано со Скорино?

В «Новом мире» с успехом публиковались мемуары Эренбурга, и в умилении Скорино сказала:

— Вот вы бы, В. Т., написали. Вы столько видели, были здесь в двадцатые годы.

Скорино бывала у меня, когда я работал в журнале[233], жил в Чистом.

— Написали <бы> про двадцатые годы — мы напечатаем.

Я сказал, что двадцатые годы — это эмбрион нового общества, это годы, где в зачаточном виде изобрели все преступления и все благодеяния дальнейшего — могу написать.

— В таком аспекте нам не надо.

— Тогда я дам в чисто литературном аспекте.

Так почти по заказу «Знамени» я и написал «Двадцатые годы»[234].

Первым читателем и был Гродзенский — взял ее и подчеркивал. «Не могу не подчеркивать, не кавычить и не комментировать — это профессиональная привычка редакционной работы».

В газетах и журналах и я, и Яшка проработали много лет, с двадцатых годов по тридцатые годы.

В двадцатые годы до Университета я часто бывал у Яшки на Басманной, где он жил на чердаке двухэтажного дома, где была выгорожена комната, в которой стояли четыре койки. Одна — девушки, глупой в отношении культуры, Вари. На второй — милицейский действительной службы — почти окончил вуз. На третьей — Яшка. На четвертой? Забыл я, кто жил на четвертой. Я тоже тогда бедствовал, с ними ночевал раза два.

Там на побеленном потолке все — гости и хозяева — писали углем из голландской печки всевозможные лозунги того времени, лозунги массовой пропаганды — или как жить <нрзб>, которые надо выучить, либо лозунги, которые должны облагодетельствовать человечество немедленно.

Я тоже принимал участие в этом кипении жизни.

Все это было в высшей степени целомудренно, преданно, аскетически.

В студенческой коммуне я бывал тоже — в Черкасском переулке в 1926 — там тоже смерть пришла раньше, чем любовь, как к народовольцам и эсерам.

Я жил в Кунцеве у тетки, а потом в Черкаске, в общежитии МГУ, а у Яшки была крошечная комнатенка на первом этаже какой-то коммунальной квартиры тоже в районе Басманной. Крошечная, метров 6 квадратных. Все свободное место было уставлено книгами — <...>, библиотечными и своими.

С собой Яшка всегда таскал толстую переплетенную книжку, где <писал> мелко-мелко, но все же разборчиво — Яшка до смерти сохранил разборчивый газетный почерк.

В хорошем разборчивом почерке, мне кажется, Яшка видел некую нравственную обязанность. «Я должен писать так, чтобы меня могли легко прочесть те люди, к которым я пишу, — это дань уважения другим людям — товарищам, друзьям, начальникам и подчиненным».

Были ли у Яшки подчиненные? Вопрос интересный.

Яшка — газетчик. Особое место.

По образованию философ. Всю жизнь (т. е. в заключении и в ссылке) работал геологом.

— Ну, значит, практика. Но ведь надо приказывать, а не уговаривать.

Допустимый после этого вопрос.

Мы не вспоминали прошлого. Но как-то мне пришла в голову эта тетрадочка изречений знаменитых людей и вообще мыслей. Я напомнил Якову.

— Глупости были. — И покраснел своей краснотой внезапного душевного волнения.

— Еще бы не глупости. Вся эта чушь, которую вколачивали в наши головы двадцатые годы.

— Кто ты по профессии?

— Я не знаю кто. Пишу в анкетах — геолог. Но я не геолог. И уж, конечно, не философ.

А как разнятся люди! Авербах[235], например, всегда стремится много раз подчеркнуть свое личное участие.

Сидим у Авербаха и вспоминаем Якова. Когда? 14 февраля 1971 г.

— Я, кажется, раньше всех в жизни его, — говорю я. — Еще до Университета бывал у него на Басманной.

— Нет, я! Я, я учился с ним в экономическом техникуме в 1923 году, — живо так отвечает Авербах. И — в раздумьи: — Только мы тогда не были знакомы, на разных курсах были. Выяснил в 1961 году!

Вот это «яканье», я думаю, Яшка вытравил из себя сам столь же железным способом, по капле, как вытравливал из себя чувство раба Чехов.

Просто решил, что скромность будет правилом поведения на всю жизнь. И добился.

Эта йога была усвоена Гродзенским хорошо. По своим душевным качествам превосходил если не всех, то очень и очень многих. Яков начисто вытравил из себя все, что может быть показным.

Это я все думаю о нем сейчас, после смерти. В Москве не было для меня ближе человека, чем Гродзенский. Какие у него были свои знакомые? Жену, например, я и не знал... Но дружбе нашей все это не мешало. Мы — встретившись после стольких лет — согласны были в главном.

В жизни у человека мало остается усилий к 50–60-ти годам.