Том 7 (дополнительный) — страница 63 из 87

Бескорыстие? Да. Самоотречение? Да. А самое главное — в Яшке совсем не было хитрости. Той самой хитрожопости, которой пропитано прогрессивное человечество Москвы.

По своим моральным качествам Гродзенский не идет ни в какое сравнение с литературным обществом московских «кружков».

«Цель творчества — самоотдача»? Для Пастернака это поза простоты[236], а для Гродзенского — было жизнью.

Конечно, Гродзенский был праведником особого рода.

Говорят, что Вигдорова[237] была праведница. Вигдоровой было стыдно за власть, и Ф. А. хотела исправить эти ошибки, слезно, задушевно, тоже с политикой <...>.

Вигдорова была расчетом начальников, а Гродзенский был жертвой времени, раздавленный, но сохранивший достоинство до конца.

Вигдоровой о ее праведничестве говорили подхалимы.

Что Гродзенскому легко досталось? Смерть.

Разумного начала в жизни нет. В мое время художник не мог звать к вере в какие-то нравственные начала — лишь Блок — не художник[238]...

Или время стало сложным. Дело не в многозначительных ответах. Многозначительные ответы — это политика, то есть подлость. <...>


Единственный раз в жизни я выступал по телевизору в 1961 (?)[239] году, читал «Огниво», и Гродзенский видел эту передачу в Рязани и написал мне о ней. Радовался за меня со всей своей огромной детской душой. Открытка эта есть у меня.

Мучения мои у Твардовского[240] были ему очень понятны, и именно Гродзенский сделал то, что дало мне избавиться от сомнительных связей с «Новым миром».


— Говно твой Пантюхов[241], — сказал Яков, когда смотрел мои магаданские справки.

Я и сам видел, что говно, но в жизни ничего не исправляю, даже хорошего мнения о своих друзьях в прошлом.

— Я не могу говорить о себе, хлопотать о себе. Но друзьям я могу говорить и делать. Возьмусь за твое дело.

Но в моем деле возникли такие чисто бюрократические препоны, которые Гродзенский, несмотря на свое апостольское настроение, не мог переломить, и седин в голове у него прибавилось, хотя эта борьба носила комедийную в общем окраску.


Три вещи, на которые мы смотрели одинаково.

1) Оценка троцкистского движения как, бесспорно, времени напрасных жертв.

2) Что единственным в истории строем дается единственная в мире свобода ругать своих правителей.

3) В народе нет никаких праведников и не было никогда. Праведниками могут быть только интеллигенты в наше время, если их только ежедневно не бить и не держать голодом.

4) Наша судьба не может быть вариантом массовой пьесы и разрешиться словом палачей.

5) Человек — это блядь.

6) Каждый предоставлен <нрзб> согласно своему нравственному капиталу.


Гродзенский не верил в бога, но с уважением относился к религиозным людям, конечно, не к таким типам, как Светлана Сталина[242]. У Гродзенского таких грехов не было, как у папы Светланы, — нечего было замаливать.

<...>

Всех нас, фраеров, бесконечное количество раз грабили: блатные, конвоиры, бригадиры, оперативники и просто прохожие, выдававшие себя за оперативника и блатного.

Едва мы сопротивлялись этому открытому «отъему», мы получали тычки, а то и плюхи.

Никто из нас вспоминать о грабежах не любит. Во-первых, потому что свойство забывать — лучшее качество человеческой памяти. Жаль бы было, если б люди не забывали свою жизнь. Во-вторых, этих грабежей было так много. В-третьих, разве грабеж — худшее из того, что было?

Но если б меня ограбили в Москве после Колымы, доказали бы, что я не имею ни иммунитета, что ли, — я бы скрывал такое свое поражение, скрывал грабеж. Любой из нас скрывал, кроме Гродзенского. Его ограбили вновь на Миллионной[243].

Колымская пайка существует только в момент выдачи под охраной, выставляется и немедленно должна быть проглочена.

Когда мы расставались в последний раз, Яков сказал:

— Дай что-нибудь из твоих рассказов.

— У меня нет ничего нового, — сказал я, — а то, что есть нового, мне хотелось бы еще посмотреть, еще кое-что обдумать, исправить, добавить.

— Сколько же на это надо времени?

— Примерно год.

— За год еще я могу умереть.

— Ну, умрешь, так не прочтешь.

Этот разговор был в сентябре семидесятого года, а в ноябре у Якова был инфаркт (вариант: Якова хватил удар) — последний инфаркт в его жизни. Гродзенский умер 24 января 1971 г., так и не прочтя нового моего рассказа. Этим новым рассказом был рассказ «Яков Гродзенский».


Мы быстро сошлись в главном. Первое: ничего не должно быть забыто. Второе — московский паспорт не в силах окупить наших страданий, мук, которые достались на нашу долю, но не в результате судьбы, неудачи, а в результате планомерного, сознательного, организованного террора государства.

Третье — наша <судьба> не должна быть использована дельцами от политики — вождями оппозиций. Если мы будем защищать чьи-либо знамена, то это будут знамена не оппозиций.

Ни он, ни я <не> поддерживаем, не пытаемся наладить никаких отношений с возможным троцкистским подпольем, отрезаем все старые знакомства. А попыток возобновить эти знакомства — со мной, например — было очень много.

Четвертое, что нас объединяло, — оценка прошлого. Уж если в истории была какая-то не иллюзия, а реальная свобода, то это свобода ругать свое правительство, единственная свобода слова в истории. Ни он, ни я не принадлежали к поклонникам демократических институтов Запада — но оставляли за ним оценку как единственный реальный путь, пусть мизерной, но свободы. Ибо ни социалистическое государство тоталитарного типа, ни Мао Цзедун реальной свободы людям не несут. Все это — шигалевщина, предсказанная Достоевским. Это не значит, что под «левые» знамена не надо становиться. Просто ждать от них свободы не надо — вот и все.

Ни анархизм в его кропоткинской (или бакунинской форме) — все это не свобода, принуждение. В религию мы не верим, ибо долг человека в его жизни не может руководствоваться загробной компенсацией.


Гродзенскому я обязан хлопотами по пенсии — вопрос для меня крайне важный.

<...> Государство оставило всех нас просто в безвыходном положении — я, например, получал инвалидную пенсию 3 группы — 26 руб. в месяц, а по второй группе инвалидности — 46 рублей. Инвалид 2 группы не может ведь работать. <...>


Гродзенский не говорил неправды, но не потому, что у него были гены праведника, игра вазомоторики[244], выдавало которую покраснение всей кожи — шеи, лица, тела — при малейшей неправде, волнении в этом отношении, а потому что с детского дома, с юности до зрелых лет он учился самовоспитанию, выдавливая из себя «по капле», по чеховскому выражению, лжеца; воспитывал вежливость, тренировал ясность почерка, говорил раздельно и неторопливо. Яков говорил вежливо и не врал не потому, что он окончил философский факультет. Это было его самовоспитание, тренировка, стоившая ему немалых усилий.

В наше время верили в самовоспитание, в моральное самосовершенствование, в самодисциплину, в рахметовщину.

Только война, гитлеризм и сталинизм показали, насколько чуждо человеку подобное самовоспитание, разрушенное, как хрупкий сосуд, и разлетевшееся на мелкие клочки.

Наше время показало, что человек подлец и трус, и никакая общественная сила не заглушит этой настоящей сути человеческой природы.


А может быть, у Гродзенского просто были гены праведника. Отсюда и игра вазомоторов при невольной даже лжи.

Гродзенский явился ко мне с деловым предложением похлопотать о моей пенсии. Дело в том, что для меня составляли непреодолимое препятствие формальные хлопоты о чем-то в своей судьбе. Как всю жизнь <...> я держусь на коротком поводке, сводя свои обязательства к минимуму.

Все мы поставлены государством в положение не просто возвращения, но возвращения, требующего предъявления доказательства своих прав.

Одним из самых больших оскорблений, которые жизнь мне нанесла, был не тюремный срок, не многолетний лагерь. Вовсе нет. Самым худшим оскорблением была необходимость добиваться формальной реабилитации индивидуальным порядком. Это было глубочайшим оскорблением.

Если государство признает, что в отношении меня была совершена несправедливость — что и удостоверила справка о реабилитации, данная после полуторагодичной проверки <...>, то дороги все должны быть открыты и государство должно выполнять любые мои желания, любые мои просьбы — по самому простому заявлению.

Оказалось, все вовсе не так. При каждой попытке принять участие в общественной жизни воздвигались новые преграды — теми же самыми людьми, которые всю жизнь меня мучили и держали в лагерях.

Это было при обращении в Союз писателей в <...> беседе с Ильиным[245]. Это было и в невозможности опубликовать хоть строчку моих стихов — не рассказов, не прозы — а стихов.

Это было и в больнице Боткинской.

Если я инвалид — пусть государство платит за мою инвалидность. Но для этого признания потребовались колоссальные усилия — форс-мажор психологической атаки. Но и с того случая я получал копейки, на которые жить было нельзя.

После всех этих оскорблений, ежедневных, ежечасных, унизительной работы у Твардовского как представителя прогрессивного человечества, невыносимой работы по чтению самотека — при категорическом отказе <...> Твардовского напечатать хоть строчку моих стихов, хоть один мой рассказ — ведь все это было годами в распоряжении «Нового мира»[246]