Том 7 (дополнительный) — страница 64 из 87

. Отторгнутый Твардовским от журнала, от денег — и это превратить в ничто.

Я и рецензии-то писал с расчетом напечатать хоть один рассказ, цикл стихов. В этом мне было категорически отказано Твардовским. Тогда я обманул его, дав стихи через Солженицына, а Твардовский <нрзб>... выступив публично, отчитал <за> разночтения к стихам.

Мне тогда же были выданы на руки все стихи и все рассказы, которые хранились в НМ.

Я, получая 26 рублей пенсии по инвалидности III группы, был в безвыходном положении. Мне было сообщено, что я могу читать самотек и я уже оформлен как рецензент. <...>


Естественно, что О. С. Неклюдова, ожидавшая от меня совершенно других действий в части Союза писателей и прочего[247], не могла и не хотела поддержать меня. Да я бы и не согласился ни на какую поддержку.

Вот тут-то мы и обсудили с Гродзенским эту проблему в ее чистом виде — сотрудничество с НМ, которое вот-вот прервется.

Гродзенский сказал:

— Я буду ходить. Я соберу все справки. Оформим не инвалидность, а десятилетний стаж горняцкий — есть такой приказ. Я сам по нему получаю пенсию. И мне тоже хлопотали другие. Я не ходил сам для себя, а для другого я могу пойти. Тебе надо только согласиться.


<...> Архивы комсомольских собраний дали тот материал, который привел в 1935 году к первому, но далеко не последнему аресту Гродзенского. Его лагерь и ссылка начались с «кировского» дела, зачисления его навсегда в троцкисты. Гродзенский перенес неоднократный срок заключения и ссылки, как все КРТД до реабилитации в хрущёвское время.

Я эту лагерную часть опускаю, потому что Воркутинский лагерь не был лагерем уничтожения, как Колыма, и кое-какой человеческий облик воркутяне сохранили.

Яков Гродзенский был рязанский самиздатчик, 64 лет от роду, философ по образованию и геолог по профессии, прошедший известный курс наук на Воркуте.

Сочинский детдомовец, Гродзенский рос под надзором некоторых старых партийцев — от детдома к рабфаку, от рабфака к вузу. На факультет советского права Гродзенский поступил в 1927 году. Естественно, что человек такой биографии должен был оказаться в рядах оппозиции.

Так и было.

В 1927 году Гродзенский был исключен из комсомола и из вуза, но в Университете Якову удалось восстановиться, и он кончал уже не юридический (совправа), а философский.

Гродзенский испортил мне рассказ «Вейсманист», не проверив как следует имени ученого. Мне было все равно, как называть — в ритме фраз годилось одно слово «Вейсманист». И «Менделист». Мне было нужно только имя ученого, открывшего хромосомы, автора хромосом. Мой Уманский никогда не называл себя вейсманистом. Он говорил: я — морганист, и рассказ должен был называться «Морганист». Но Гродзенский, пообещав мне все узнать, приехал с ответом неопределенным, ибо или его жена-врач, или его консультант-профессор не может вспомнить имени ученого и считают, что «Вейсманист» пройдет.

Мне было некогда. Не раньше чем через год я вернусь к <написанному>, когда было уже поздно.

Сейчас это кажется само собой понятным, но в 1950 году это было не так. Даже в словаре иностранных слов к слову «ген» было сделано однозначное разъяснение, что «представление о генах является плодом метафизики и идеализма».

Но рассказ — один из самых известных моих рассказов в самиздате — пострадал. Гродзенский в этом виноват.

Начало 1970-х

Борис Полевой (отрывки)

У Полевого были две черты — редактора и человека, умещающиеся в одном лице: крайняя торопливость, вспыльчивость, бестолковость даже — десять раз встанет с кресла — сядет и выдаст, что он готов бесплатно лично печатать своей рукой вставки, сделать, <пробить>, толкать.

Наряду с этой чертой, крайней нетерпеливостью, в нем умещалась столь же крайняя осторожность. Ни на один вопрос в этом открытом для всех кабинете — у Полевого не было часов приема — вы никогда не получали ответа сразу. Главный редактор записывал дело на бумажку, а ответ вам был через несколько дней. Для чего это делать?

Не для того, чтобы прочитать с кем-то — ниже, выше или сбоку всех стоящих.

И не для того, чтобы дать поработать времени, как говорится. А просто затем, чтобы подумать наедине и если получить консультацию, то крайне необходимую, не больше.

А скорее всего главный редактор не хотел ни в чем рисковать, а напротив, обдумывал принятое решение.

В дебрях «Советского писателя»[248]

«Советский писатель» никогда не пользовался доброй славой насчет дополнительного заработка редакторов. Н.[249] просто возила на дом своему редактору сумму — трудно сказать, точен ли был процент отчислений. Расписки тут, конечно, не берутся — взятка была скорее задел на будущее. Осведомитель и стукач Храбровицкий[250], работавший там редактором в отделе прозы, уверял, что даже получение гонорара за рецензию требовало отчисления в виде бутылки коньяка или ужина в ресторане за счет автора книги прозы, рецензента или автора стихотворений. Возможно, что это все — выдумка такого известного сплетника, как Храбровицкий, ибо за стихи дополнительного налога с меня не снимали. Тут дело гораздо тоньше обставлено. Во-первых, стихи — это копейки, на которые жить человеку нельзя.

Тот, кто платит, угощает, получает просто более выгодную работу по переводам. Строчки оплачиваются больше, что составляет значительную разницу при инфляции, от 70 копеек до двух рублей. Но и это все пустяки. Суть не в том, давал ли я взятки в «Советском писателе». Я их не давал и давать не собираюсь. Как бы шли мои сборники, если бы я давал взятки, — не знаю, не могу угадать. Многие мои знакомые именно в этом видели тормоз моего движения вперед в «Советском писателе», рычаг, стрелку, отводящую сборник в тупик, на запасной путь. Ногу подставляли вовремя. Возможно. Весь мой рассказ вовсе не об этом.

Сплетня — такой рычаг, слух — та идея, которая обладает материальной силой, по выражению Маркса, и творит чудеса.


Все наши судьбы, особенно тех, кто, как я, освобожден «по вновь открывшимся обстоятельствам», т. е. пересмотр дела с опровержением каждого пункта обвинения, зависят вовсе не от редакторов. Все наши дела решают наверху, на партийном съезде, и в этих пределах нам гарантирована любая защита на любом уровне. Это значит, в частности, что цензура действует. А она и действует так в рамках решений партийных съездов.

Это легко видно и по моим сборникам. Текст «Камеи» из «Огнива» — 1961 г. отличается от текста «Камеи», «Шелеста листьев», а «Некоторые свойства рифмы» иные в «Дороге и судьбе», чем в «Огниве»[251].

Все это абсолютно нормально. И практически и издатели, и цензура, и сам автор может опереться на закон, касающийся очень многих, и никем никогда не отменявшийся. Словом, со стороны цензуры у меня никогда за эти шестнадцать лет не было и не могло быть каких-либо претензий: ни в «Московском рабочем», ни в «Советском писателе» таких препятствий и не было. Но каждый редактор, каждый работник любого издательства, любого журнала делал вид, что только от него, от его энергии, от его сочувствия зависит опубликование любого моего стихотворения.

Конечно, пейзажная лирика — это объект, дающий слишком большой простор сомнениям, иносказаниям, аллегориям. Но эти аллегории — в воспаленном мозгу редакторов. Ибо в пейзажной лирике содержательность позиции должна быть определена таким же способом, как делает Дмитрий Шостакович, — словами, а не музыкой.

Издательское колесо делает оборот в три-четыре года. Этот вполне нормальный или, видимо, ненормальный оборот примем тем не менее за норму. Автор поэтического сборника в два авторских листа, а это средний объем поэтической книги — в полторы тысячи строк, вкладывает рукопись в колесо. До этого момента стихи странствуют из конца в конец издательства, далее — в течение трех <лет> дополняются, чтоб освежить сборник — сурово редактируются — отвергаются. Наступает сдача текста в производство. Почему-то раз перепечатанное исправляется. На этот процесс тоже уходит год-два. Но все это кончилось, и рукопись ушла в производство, на нее подписан договор, произведена выплата. Словом, книга перескочила главный издательский барьер.

Следующий сборник того же объема вы можете предложить издательству еще через три года. Нет нужды, что у вас к выбору давалось не два, а двадцать листов, отвергнутые отнюдь не по художественным недостаткам. У <вас> пропало, осталось в архиве восемнадцать из двадцати листов стихов, которые вы давали издателю. Среди этих «отверженных» немало важных для вас, дорогих вам. Но выставок «отверженных», как при импрессионизме, у нас не устраивается, и стихи оседают в архиве. Каждый новый сборник по идее должен состоять из новых стихов — или быть дополнен лучшими старыми. Словом, по сведениям Книготорга, чтобы ваша <поэзия> раскупалась мгновенно, вам не увеличивают ни листажа, ни тиража.

И хотя сборники стихов с десятитысячными тиражами идут издательствам в убыток — никто не делает попыток изучить этот вопрос поглубже.

Но вернемся к теме, к цифрам. После первого издания у вас осталось восемнадцать листов из двадцати. В сборник вошло только два листа. Вы — профессионал, вы пишете по стихотворению каждый день и через три года сдаете в издательство сборник в шесть листов — пять тысяч строк. В сборник включают два листа, а остальные идут в архив. Задолженность века растет, как государственный долг Соединенных Штатов Америки.

Вам хочется освежить материал. Вы уже потеряли интерес к темам, волновавшим вас десять лет назад. И издательство тоже требует освежения, практически лишая возможности это освежение сделать. Весь московский материал для сборника «Московские облака» бракуется из соображений отнюдь не художественных.