Можно опубликовать «Огонь — кипрей» и нельзя «Таруса», «Память», «Скульптор Герасимов», «Живопись», «Асуан», «Луноход» — вот список не попавшего в «Советский писатель».
Здесь издательства действуют ржавой затычкой: о лагере, о Колыме мы можем опубликовать — у нас есть разрешение на такую публикацию, а те стихи не пропускают. Таким образом, в «Московских облаках» нет ничего московского, а то же самое, что уже представлялось в прежние сборники и отвергалось тогда. А это московское есть те же самые шесть листов, из которых вновь отвергнуто четыре.
Сейчас меня Колымский материал не интересует ни капли, а ничего другого для меня [выделено автором. — Ред.] «Советский писатель» не хочет допустить. Пиши о лагере — и все, вот практика, уродливая, порочная практика издателя.
Меня часто спрашивают товарищи: почему в твоих стихотворениях нет датировки — обстоятельство, которое им кажется важным. Для меня же — при медленном движении издательского колеса, при росте задолженности государства за мои стихотворные строки толкнули бы любого поэта на естественный выход — инфекцию многословия — этот вопрос не представляется важным. Датировка, под которой в сборниках могут печататься стихи сорокалетней давности, работа с постоянной астрономической скоростью в один световой год — предел физических, нравственных и духовных удач поэта.
<1972>
Из черновиков «Четвертой Вологды»
Помню газеты 18 года о Бресте. Резкий голос отца: «Подписали? Распутин за такой совет был убит»[252].
Откуда мама брала деньги на жизнь, я не знаю. Помогала Наташа. Галя — ежегодно посылку винограда, от которого доходила одна гниль.
<О брате Валерии на похоронах отца в 1933 г.:>
Выпросил Валерий у матери золотую цепочку отца — на память. У меня не хватило духу вмешаться в этот разговор.
Чрезмерной душевной тонкости был чужд отец.
Маму в течение всей ее жизни, особенно при ее полной инвалидности, беспомощности физической, особенно со слепым мужем на руках, очень мучили лукавые евангельские рабы — обещал, а не сделал! — черта, весьма распространенная не только в русском народе.
В духовенстве отец видел единственную реальную силу, которая не разбудит народ — народ давно разбужен, а решит все русские проблемы. Тот джефферсоновский дух свободомыслия, который царил в нашей семье, не противоречил убеждениям отца в призвании русского духовенства. На себя он смотрел как на человека, который пришел служить не столько богу, а сколько вести сражение за лучшее будущее России.
Отец <спрашивал> о человеке, совершившем открытие: «Он, конечно, из духовного звания?»
Отец не любил Гапона, хотя именно Гапон, священник, встал во главе разрушительных сил, сокрушивших империю.
За мой «Меньер» — рвоту в тотемской поездке — я был строго наказан — что-то съел и не хочет сознаться, затрудняет лечение. Не видя все того же меньеровского комплекса моего вестибулярного аппарата, обвинял меня в трусости из-за боязни забегать на колокольню. Та же трусость, по его мнению, мешает мне лазать по деревьям, зорить гнезда. А что я не хочу учиться стрелять, ссылаясь на то, что не вижу мушки, отец создал целую домашнюю комиссию — как может быть, если ты можешь читать, а не видишь мушки охотничьего ружья. Значит — ты врешь и подлежишь наказанию, презрению. Природное нарушение равновесия — не мог ходить на гимнастическом бревне. А мушку я не видел потому, что был близорук правым глазом, а левым дальнозорок, что не мешает мне читать без очков — редчайшее преимущество в зрении.
Отец умер в 67 лет — все зубы его были целы — и физические, и духовные.
Горжусь, что никогда не держал охотничьего ружья в руках.
Сборники «Знание» с библиотечным штампом, Флоренский «Столп и утверждение истины», «Петербург» Белого — все это чтение сохранила моя память.
К этому времени относится и мой рассказ «Ворисгофер», где отец пытается разрешить мои проблемы своим, т. е. самым передовым прославлением в газетах путей чтения в общественной библиотеке.
Инспектор Леонид Петрович Капранов, черносотенец, повинный в исключении брата[253].
Весь мой конфликт с отцом уходит в самые ранние годы, еще дошкольные, когда овладение грамотой в три года показалось отцу дерзостью непозволительной, а со стороны матери — ненужным педагогическим экспериментом. Материнский педагогический эксперимент был в том, что мне не давали игрушек — только кубики с буквами, из которых я складывал слова, играя у ног матери на кухне во время ее круглосуточной стряпни. В душе моей детской рождалось чувство жалости за мать, красавицу, умницу, погруженную в горшки, ухваты, опару. После, когда отец ослеп, эта острая жалость перешла к отцу.
Никогда не готовил уроков. Все школьные задания я делал сразу по возвращении домой, в первый же час, еще до чая, до обеда — все остальное время читал, чтобы занять, залить жажду жадного мозга.
Отец был человеком волевым.
Конечно, работая городским священником, отец не стрелял сам (стрелял на Кадьяке). Снимал и выделывал шкуры. Научил меня выделывать шкуры — кроличьи, по народному способу — обыкновенным «тестом». Только убивать ни животных, ни птиц он меня не мог научить. Это главная причина, поссорившая меня с отцом.
Карт, домино, лото в доме вовсе не было. Шашки отец считал глупой игрой, а шахматы признавал, хотя сам играть не умел. Когда я научился играть в шахматы, мне было разрешено ходить в городской шахматный кружок в том самом «Золотом якоре», где жил и творил свой суд Кедров.
Я на всю жизнь запомнил эту хозяйскую рожу покупателя из деревни, за мешок муки вытаскивавшего зеркало. Я навсегда запомнил Расею, в чьих нравственных качествах имел возможность лично убедиться бесчисленное количество раз.
И пусть мне не «поють» о народе[254].
Топография квартиры: гостиная, зало, вторая — сестер, в третьей — с окнами на двор жил отец с матерью, там стоял письменный стол и семейная кровать. Я — в проходной — с одним окном, две койки братьев и сундук[255].
Читать «Отче наш» я не помню, чтоб меня кто учил — мать, сестры, уж не отец, конечно. Для меня с моей памятью на стихи, рифмованные и белые, это «Отче наш» было не труднее Пушкина. <Пропуск фразы в машинописи>. Но и богохульные тоже не приходили в голову. Первое стихотворение богохульное я услышал в стихах Клюева[256].
Отец, укрытый слепотой, при новых тяжких известиях говорил: «Все это пустяки». Увы, это не было пустяками. Выступала на свет подлинная Расея, со всей ее злобностью, жадностью, ненавистью ко всему.
Отказ от отцовской карьеры (священника) огорчил не только отца, но и мать, которая тоже почему-то допускала меня в священство. Отец: «Если хочешь, я напишу Введенскому и устрою на учение. В обновленчестве есть и свои интеллигенты».
Уехал в Москву — были проданы два ружья брата Сергея, сшиты: две рубашки мадепаламовых[257], перешито пальто дяди Андрея.
Считаю Конан-Дойля и сейчас большим писателем. «Моби Дика» в наше время не было.
[К машинописи приложен лист с рисунком карандашом рукой Шаламова могильного деревянного креста с надписью на нем «Отец Тихон Шаламов». Дата — 30.IX.34 и запись: «Мама вчера говорила, папа все просил: “Купи мне птичку. Я бы за ней ходить стал. Она бы по утрам пела. Купи. В память Сергея”»][258].
Из записных книжек
<Из записной книжки 1957 г.>
Расширение зрачков на чужую собственность.
Является ли моя болезнь поражением местного порядка (хр<онический> неврит слух<ового> нерва) или уши — только часть и следствие общих изменений.
Потерянная работоспособность, почти полная невозможность сосредоточить себя на работе, привести себя в некий — рабочий транс — может ли еще уйти или переходить на инвалидность. Режим[259].
Кусок мяса (история одного аппендицита)[260]
Побеги — война
Кривицкий
Почему и куда бегут
Котельников, камчатка
Моя отлучка
Двенадцать банок...
Полевая
(беглец с «Разведки»)
Беглец с колбасой
Лейтенант Плотников и ладони[261]
Все твое, что окинешь оком.
«Врачи приходят и уходят, а больные остаются». Кто-то рассматривал меня в лупу. Лишь после, вспоминая эти минуты, я понял, что это были очки дежурного врача.
«Дама с собачкой» — в сущности единственный вид дамской любви, если она еще осталась.
<Из тетрадей 1961 г.>
Страну приучали к запаху крови. Свидетелей меньше, чем палачей (Л. Гинзбург)[262].
До космодрома (набросок стихотворения)
...Время, отброшенное в средневековье,
Снег, окропленный чистейшею кровью,
Около спиленных лагерных вышек
Жизнь поднимается выше и выше.
Заметки о футболе и шахматах[263]
Пятьдесят лет назад я посетил московский шахматный турнир международный. Первая партия Ласкер-Капабланка игралась в тогдашнем ресторане «Метрополь». Толпу, собравшуюся у подъезда, охраняла милиция конная. Милиционеры кричали: «Ничья! Ничья!»
Но и толпа была невелика — человек триста — не больше.
Все остальные партии турнира игрались не в этом помещении и никаких толп болельщиков не собирали. Шахматный турнир шел в клубе Совнаркома, в соседнем подъезде, где сейчас кассы аэрофлота. Человек сто ходило на этот турнир...