Мне не пришлось расспросить о кошках, которым дают дорогу, как людям.
Только раз женщина возненавидела животное — хозяйского поросенка, которого надо было чистить и мыть. Это было первой вольной работой, первой работой после освобождения из лагеря после десяти лет. Освобождение принесло не радость, а страх и бесправие, безмерное унижение, многолетние скитанья.
— Я училась, и самой выгодной для меня работой после лагеря — если не идти в лес с пилой — была работа прислуги у какого-то лагерного начальника. Ухаживала за поросенком. Я работала только один день. На другой день ушла, отказалась от своего счастья и поступила инкассатором — боже мой — это было всего несколько лет назад.
— Я никогда не хожу в зоосад. Никогда.
Вот и весь рассказ о церкви Флора и Лавра.
Все это истинная правда. Я и сам был волк — и научился есть из рук людей.
Слишком книжное
Я не помню себя неграмотным и смело думаю, что никогда не был таковым. В три года — время, с какого я вижу себя — у меня была первая и последняя в жизни библиотека... Она состояла из двух книг. «Ай-ду-ду!» и «Азбуки» Толстого. Обе эти книжки я помню отлично и зрением, и осязанием: полотняный переплет «Азбуки», форму букв, рисунки... во́рона, трубившего в серебряную трубу с черного дуба в другой книжке...
Много позднее была школа, учительница Марья Ивановна — я ничего не запомнил об учительнице, кроме огромной муфты из черного плюша, вытертого до дыр. В школе не было книг — там были только учебники, — пока в 1918 году в городе не открыли Первой рабочей библиотеки.
Библиотека эта была собрана из книг, реквизированных в помещичьих усадьбах. Разместили ее в бывшей пересыльной тюрьме, распахнутой в октябре семнадцатого года.
Место было выбрано не очень удачно, но все искупалось прямой и простой символикой: «Раньше тюрьма — теперь очаг культуры». Однако решались на посещения такого экстравагантного очага только энтузиасты. Чтобы добраться до книг, надо было войти под темные своды глубоких тюремных ворот и долго шагать по огромному захламленному двору, выбирая дорогу среди множества странных вещей, сваленных в беспорядочные груды. Там был огромный чугунный двуглавый орел, сорванный с фронтона мужской гимназии еще в феврале семнадцатого года; ржавые кладбищенские решетки и обломанный гранитный памятник какой-то «Капитолины Парменовны, вдовы подъесаула Левицкого». Среди всего этого добра была протоптана горбатая узенькая тропочка к верхнему крылечку, сверкающему стругаными деревянными заплатами в углу одного из пересыльных корпусов. Там вечером мерцал свет керосиновой лампы-«семилинейки», и хлопала в ладоши и притоптывала по-извозчичьи, чтобы согреться, библиотекарша Маруся Петрова — донельзя краснощекая, в овчинной шубе, туго подпоясанной ярким цветным кушаком. Маруся выдавала заиндевевшие книги в золотых переплетах.
Свежеструганые толстые некрашеные доски книжных полок Первой городской рабочей библиотеки пахли смолой, живым лесом, и запах этот смешивался с тонким запахом бумажного тления, книжной пыли. Полки прогибались под тяжестью книг в затейливых блестящих узорных переплетах: полное собрание сочинений Александра Дюма; полное собрание сочинений Фенимора Купера! Что за блаженство!
Школьники, мы уносили домой из бывшей тюрьмы наши золотые сокровища. Именно там встретился я впервые — и навсегда! — с Ламолем, с д’Артаньяном и Кожаным Чулком!
Совсем недавно я прочел статью какого-то критика о «Зеленых холмах Африки» Хемингуэя. Критик поражается — как мог Хемингуэй включить в число любимых своих литературных героев Ламоля из «Королевы Марго». Критик пишет «Конконаса», а Хемингуэй пишет о Ламоле, но, по существу, это все равно.
Небрежного критика обидело соседство Дюма с Толстым, Достоевским и Стендалем. Ханжа-критик не хочет понять величайшего воспитательного значения лучших романов Дюма. Романы эти читались, читаются и будут читаться молодежью всего мира. Это — на всю жизнь — так, как читался у нас «Овод» Войнич. Герои Дюма — смелые, остроумные, героические, праздничные люди. Мир героев Дюма — это мир подвига, деяния, энергии.
В том крупном провинциальном городе, о котором идет речь, была еще с первой революции большая Публичная библиотека — гордость города, — с большим читальным залом и абонементом выдачи книг на дом. Но нас, школьников, она отпугивала своей таинственностью, сложностью, официальностью дела. Лакированные барьеры выше нашего роста оберегали от нас книги. Книги прятались где-то глубоко внутри, их к нам выводили, выносили по каким-то секретным зашифрованным запискам — ключами шифров мы не владели, — обращаться всякий раз за помощью к библиотекарше было слишком мучительно, читать надо было за столом, рядом с незнакомыми, чужими людьми. Неизбежный ровный шум, который всегда стоит в любом библиотечном зале, — шум библиотечной тишины, звуковой конгломерат из откашливаний, перевертывания страниц, стука отодвигаемых и придвигаемых стульев — мешал нам неустранимо. Зрительных помех тоже было больше, чем нужно. Каждое движение соседа-читателя, дежурного библиотекаря мешало, отвлекало. Мешали даже овальные портреты на стенах — Менделеев, Пирогов.
Много лет подряд я учился работе в читальном зале библиотек и так и не научился. Уйти в книгу до конца, до самозабвения — нетрудно. Но так можно делать с романом, с повестью, но не тогда, когда читаемое — предмет изучения, разбора, обсуждения. Вниманию особого рода, которое тут требуется, библиотечная публичная обстановка мешает. Ленинская библиотека в Москве, ее научные залы — не исключение. Лучше всего, надежней всего — читать дома, без людей, один на один с книгой. Чтение в присутствии других всегда было для меня неприятно, даже стыдно — еще хуже, чем писать душевное письмо на почте, — все хочется загородиться и боишься зазеваться — вдруг кто-нибудь прочтет то, что ты написал.
Страшно подумать — будто чтение — это тайный порок — впрочем, в какой семье в нашем городе не считали чтение тайным пороком?
В Москве есть библиотечный зал, где я читал тринадцать лет кряду. Дважды у меня был читательский билет № 1. Я начал здесь читать еще тогда, когда работал на кожевенном заводе, по вечерам. Я готовился в этой библиотеке к поступлению в университет и много позднее был в ней членом «актива» — готовил читателей. Переписка с читателями на огромной доске была весьма оживленной. Я вырос в этой библиотеке. Библиотекарши старились вместе со мной.
Давно уже овладел я премудростями каталога, Кетчеровскими таблицами, хорошо разбирался в них. Но разрыв между читальным залом и книгохранилищем — библиотечный барьер оставался, и это был разрыв между книгами и мной. Я не мог автоматически выписывать книги, терпеливо их ждать. Ожидание выписанных книг — пусть на это уходили минуты — обязательно вносило некий холодок.
Я понимал, конечно, что книги — вода, которой поят по очереди уставших от жары пешеходов, что библиотекарь — это ковш для воды.
Я всегда покупал книги, хоть немножко, хоть одну в месяц, в два месяца. Когда я женился, я подумал, что смогу собрать немного книг — своих, которые можно метить, завертывать страницы, тискать и мять, и гладить по переплету, прислушиваясь к лучшему, чем шелест лесной листвы, — шелесту книжных страниц. Я покупал книги при каждой получке — немного — и только знакомое, любимое, близкое, важное.
Недолго я собирал книги. В Туле, на базаре, в книжном «развале» купил я редкость — тридцать шесть томов Лескова в издании Маркса — ценнейшее приобретение по тем временам. Через несколько дней в коридоре меня остановил шурин мой — его семья жила с нами в одной квартире. Это был подающий надежды чиновник НКВД, бывавший на заграничной работе, — человек тридцатых годов нынешнего столетия. Люди двадцатых годов отличны от людей тридцатых, а люди тридцатых отличны от людей сороковых годов — от нашего военного времени. Тридцатые годы — время сплошной коллективизации и сплошных лагерей, время доноса, возводимого в доблесть, жестокости и вероломства как признаков человеческой мудрости.
Мой «родственник» время от времени обыскивал комнаты своего отца, матери и сестры в «профилактических» целях.
— Это ваши книжки?
— ?
— Лесков-то?
— Да.
— Это ведь, согласитесь, подозрительная литература.
Я захлопнул дверь перед его носом...
. . . . . . . . .
Библиотека Бутырской тюрьмы была удивительной библиотекой. По необъяснимым причинам библиотека эта избежала бесконечных проверок и «изъятий», которым систематически подвергались все библиотеки России.
В ней были издания вроде эренбурговского «Рвача» или «Нового мира» с пильняковской «Повестью непогашенной луны», журнал «Россия», «Новая Россия» с неоконченным романом Булгакова «Белая гвардия» и стихами Валентина Катаева о современности, о которых редактор «Юности» предпочтет, конечно, не вспоминать. Впрочем, «Белую гвардию» я читал в библиотеке Москвы — когда был в «активе», она была, как и «Ленин» Маяковского, в то время снята с полок и не выдавалась. Позднее она была уничтожена, сожжена — сожжения книг происходили при Берии регулярно и без всякой публичности.
Труды Икова об Интернационале, «Записки Казановы», «Воспоминания Массона», голландского посла при дворе Екатерины Второй — все такое имелось в библиотеке Бутырской тюрьмы.
Казалось, что начальство решило дать арестантам некое утешение на дальнюю дорогу, на скорбный путь. Казалось, начальство рассуждало — «к чему контроль над чтением людей обреченных?»
Книги — одна на каждого жителя камеры — давались на десять дней. В камере на двадцать пять мест было восемьдесят человек. Прочесть восемьдесят книг в десять дней невозможно.
У тюремного чтения есть свои особенности. Там ничего не запоминается — все внимание, вся сила мозга направлена на допросы, на следственное «дело», на психологическое привыкание к тюрьме, ее быту, ее жителям, ее хозяевам.
Заниматься серьезно в общей камере тюрьмы было невозможно. Впрочем, говорят, что Ефим Рубин написал свои «Очерки по теории стоимости Маркса» в Бутырской тюрьме. Мы знаем, что Чернышевский писал «Что делать?» в каземате Петропавловской крепости. Морозов и Фигнер работали над собой десятками лет — в отдельных камерах. В следственной же тюрьме никто никогда книг не писал, никто никогда не занимался серьезно. Чтение книг могло только отвлечь, притом чуть-чуть, совсем немного — недостаточно для того, чтобы внести покой в смятенную душу арестанта.