Вот почему даже революция социалистическая, происходящая под знаком окончания всяких войн и отмены всякой государственной власти, как идеалов конечных, на первых порах вынуждена усилить дух своеобразного милитаризма, усилить диктатуру государственной власти и даже, так сказать, полицейский ее характер.
Для настоящего революционера, не болтуна, а работника революции, совершенно ясно, что являющееся отвратительным и реакционным в руках соответственного реакционного правительства насилие оказывается священным, необходимым в руках революционера.
Революционер видит далеко, он сознает, что упразднение войны и государства возможно только через героическое, часто наступательное, энергичнейшее ведение войны и через жесткую диктатуру власти, через настоящую монополию власти в руках не только определенных классов, но даже определенных групп, именно тех, которые выражают классовую идеологию во всей полноте.
Обыватель этого не понимает. Он лепечет что-то о том, что вот-де революция, вышедшая из недр народа, протестовавшего против оков власти, оказывается такой же тиранией, как и прежде. Он лепечет что-то о готтентотской морали. Но в так называемой готтентотской морали есть глубочайший смысл. Разве есть на свете человек, который рассуждал бы во время войны иначе, чем пресловутый готтентот? Готтентот говорит: если я отобью у кого-нибудь жену, то это добро, а если кто-нибудь отобьет ее у меня, то это зло. А разве есть, повторяю, человек на свете, который не говорил бы: если мы разбили неприятеля, то это добро, а если он разбил нас, то это зло? И больше всего может быть уверен в том, что это субъективное добро совпадает с объективным, тот, кто ведет свою войну во имя великих идеалов.
Революция работает во имя великих идеалов. Имеет против себя целый мир врагов и потому обязана отступить от своих идеалов в пути. Средства вовсе не обязательно сходны с целью. Если вы хотите выгрести против течения на тихий остров, где думаете отдохнуть, то цель ваша — отдых, но из этого вовсе не следует, что вы можете отдыхать в лодке: здесь от вас требуется величайшее напряжение.
— Наша цель, например, отсутствие всякой дисциплины, естественные взаимоотношения людей, основанные на понимании каждым интересов целого, на ясном представлении общественных трудовых процессов, в которых он участвует, но если вследствие этого мы бы заявили, что нам не нужна сейчас ни дисциплина партийная, ни дисциплина профессиональная, — хороши бы мы были гуси!
Один талантливый молодой поэт, бывший левым социалистом, а теперь коммунист и руководящий в Швейцарии работой пролеткульта, Отто Фолькерт, пишет мне в письме, полученном мною недавно: «Я совершенно убежден в том, что вы показали Европе единственно правильный путь и что европейско-американский труд пойдет по нему. Надо только охранить права творческой индивидуальности».
Конечно, наши художники, главным образом писатели, хором ответили бы Фолькерту: «Права творческой индивидуальности не охранены в России».
Но прежде всего надо спросить себя: должно ли революционное правительство принципиально охранять права индивидуального творчества?
На этот вопрос я, не обинуясь, скажу: да, должно. Каутский в своей и теперь замечательной и поучительной книге — «На другой день после социальной революции» — дает совершенно правильную формулу, когда он говорит: величайший порядок и планомерность в производстве и полная анархия в области искусства2.
Под «анархией» разумеется здесь совсем не то, что разумеет обыкновенно обыватель, то есть не беспорядок, а безвластие, отсутствие начальства, предписывающего вдохновению те или другие нормы.
Искусство, конечно, нужно народу. Я должен с удовольствием сказать, что могу констатировать как несомненный факт, как несомненное приобретение, что за всеми спорами не только интеллигенция всех направлений, но и сами массы как таковые поняли сейчас, как никогда не понимали, важность вопросов искусства. Недаром же о нем толкуют так много, но подлинное искусство, то, которое носит на себе печать гения или таланта, в клетке петь не может. Приспособленный к клетке талант превращается из соловья в чижика, из орла в курицу. Я, разумеется, не делаю отсюда вывода, что революция может иметь в качестве своих поэтов и художников только чижей и кур. Наоборот, свободный артист, свободный поэт может быть до глубины сердца революционером, но именно постольку, поскольку творчество его совпадает с его свободным устремлением.
Отсюда вывод: революционное культурное государство не может не заботиться о развитии искусства в стране, искусства вообще, как дарующего радость жизни, как формулирующего в ярких образах переживания данного времени.
Оно не может не радоваться и не покровительствовать особенно тому искусству, которое находится в консонансе с нею. Но оно не должно искусственно срывать цветы, которые кажутся ему почему-нибудь далекими или не совсем соответственными его идеалам, ни безвкусно потакать шарлатанам и угодникам, старающимся продать ему под видом искусства льстивую подделку.
Опять-таки здесь надо сделать оговорку: государство имеет право и должно создавать плакаты, плакатно-агитационные пьесы, революционные песни и т. д. и т. п.
Все это будет искусством, если для этого найдутся искренне увлеченные революционными идеями художники, и это будет почтенным и обладающим действительной силой художественным ремеслом, художественной промышленностью, если дело будет идти о добросовестных мастерах, которые государственные заказы добросовестно выполняют, — определенное агитационное полуискусство.
Отвратительно, грубо тенденциозно, пошло это будет тогда, когда за дело возьмется не артист, а пошляк, проделывающий карьеру в революционной маске.
Но если, таким образом, государство должно быть в высокой степени либеральным в области искусства, если оно но должно говорить: «вот такие-то и такие формы искусства устарели», а предоставлять устарелым формам искусства эволюционировать или умирать естественно; и если государство не должно говорить: «такие-то и такие-то формы искусства суть аберрации», но, проверив, что за этими формами стоят действительно искренние группы художников, а не какие-нибудь отдельные шарлатаны, желающие морочить публику (вроде, например, имажинистов3, среди которых есть талантливые люди, но которые как бы нарочно стараются опаскудить свои таланты), опять-таки предоставить самой жизни выправить эти аберрации или отбросить их совсем, — то, с другой стороны, целый ряд обстоятельств делают этот принцип, в котором революционная власть не сомневается, весьма трудно проводимым в жизнь.
Прежде всего военное напряжение и скудость средств, которыми располагают революционные правительства (в том числе и наше), заставляют направлять внимание и ресурсы страны в область настоятельнейших нужд, и с этой точки зрения, как бы мы ни относились к искусству, оно все-таки является потребностью второго порядка.
Пусть кто-нибудь скажет — высшего, но все-таки второго. «Сначала жить, а потом философствовать», — говорили римляне.
Если сообразить все подавляющие трудности, среди которых билась в течение трехлетней войны наша республика, среди которых она бьется и сейчас, в особенности благодаря проискам тех же контрреволюционных партий, то, конечно, придешь к выводу, что история с изумлением остановится перед теми огромными затратами (соотносительно средствам, бывшим в нашем распоряжении), которые Советская власть сумела передать художникам.
Только обывательское брюзжание одних и какое-то желчное раздражение других (критиков особенно) мешает видеть, что мы переживаем интересную страницу в области художественного творчества, несмотря на его кажущееся оскудение, что огромные массы привлечены к участию в художественной жизни страны, что эта художественная жизнь не замерла, несмотря на страшные препятствия, что она во многих случаях продвинулась вперед и по форме, и по содержанию.
Однако отрицать нельзя, что абсолютное количество благ, какими государство располагает для искусства, конечно, значительно меньше, чем то, которое давалось ему в дореволюционное время.
Вторым условием, одинаковым для всех областей искусства, в том числе и для книги, является самая борьба, а стало быть, и невозможность допустить свободу, и особенно свободу слова.
Слово есть оружие, и совершенно так же, как революционная власть не может допустить существования револьверов и пулеметов у всякого встречного и поперечного, ибо этот самый встречный и поперечный часто есть злейший враг; так же государство не может допустить свободы печатной пропаганды.
Россказни о том, что революционеры-де добиваются свободы слова, когда старая власть им ее не дает, а потом сами ее отнимают, — сущая обывательская чепуха.
Конечно, революционеры устремляются к полной свободе слова, но как к конечному идеалу, и идеал этот тем скорее превратится в действительность, чем полнее будет победа революции и над сознательными определенными контрреволюционерами, и над всеми темными интеллигентами и темными крестьянами, которые по недоразумению, по малодушию, по наущению других принимают участие в контрреволюционных интригах.
Вряд ли кто-нибудь мало-мальски разумный будет спорить с тем, что революцию в высшей степени укрепляет возможность, пользуясь всеми государственными ресурсами, вести свою печатную пропаганду и агитацию, и, пользуясь теми же ресурсами, уничтожить яд контрреволюционной пропаганды и агитации.
Это будет приводить в бешенство всех «либералов», принципиально не согласных с руководящей революционной партией, это будет заставлять возмущаться тех розовеньких и чистеньких либералов, которые уверяют, что они беспартийны, но вообще за «свободу и культуру», за все «высокое и прекрасное», но это будет совершенно понятно всякому бойцу, и для человека, чье сердце бьется хотя несколько в унисон с Коммунистической партией в наше время, — это не подлежит сомнению.