– Оно, вот видите, барин, кабы вы так не транжирничали, и было бы хорошо; ведь еще третьеводни были у вас деньги: вы враз упекли! Хоть бы вы послушались моей просьбы да отпустили меня, так я бы нашел местечко, а деньги-то бы приносил вам… всё бы сподручнее…
– Опять за свое. Пожалуйста, не говори мне никогда об этом, – сказал я с чувством обиженной гордости и сел на стул… Изломанная ножка, кой-как подставленная, подломилась, и я упал.
– Эх, барин! говорил, не садитесь, ножка худа, я-де подставил ее только для приличия, кто взойдет, чтоб не переконфузиться: надо же ведь и тону задать!.. Виноват, батюшка… не ушиблись ли вы? – говорил милостивый государь.
Но мне было не до него. Сердце мое сильно забилось радостью; в этом падении я увидел начало своего возвышения. Да! я увидел сапоги милостивого государя; кажется, тут и нет ничего необыкновенного… Точно, точно, милостивые государи, для вас так, но для меня… увидел сапоги моего Ивана – и нашел, что бы вы думали?.. Философский камень?.. Ничуть не бывало… меня только поразила светлая, гениальная идея: видно, что в этот день на небе было что-нибудь особенное, или, может, ум мой… но я оставляю исследовать это до другого времени…
– Давай сюда поскорей мои сапоги! – закричал я милостивому государю и сам схватился за голову, опасаясь, чтоб не исчезла идея; неожиданное счастие иногда заставляет нас прибегать к излишним предосторожностям из опасения потерять его.
– Идти со двора, что ли, сударь, хотите? Ведь ваши-то сапоги очень худы… наденьте лучше мои…
– Не то! идея, братец, идея! – закричал я, держась по-прежнему за голову.
– Да ведь я вам говорю, что худы, вылетит.
– Что ты тут толкуешь! С ума, что ли, ты спятил? Давай скорей.
– Да вы посадить, что ли, в них хотите ее?..
Я вышел из терпения; надобно же случиться такой оказии, что милостивый государь вздумал рассуждать. Чтоб не терять по-пустому времени, я побежал сам за перегородку, отыскал сапоги и с торжествующей физиономией поцеловал один из них. Милостивый государь стоял, вытаращив глаза. Я потер пальцем по мокрому месту сапога… Физиономия моя еще более прояснилась. Иван пожал плечами.
– Иван, друг мой! – закричал я. – Давай скорей воды, тарелку, да нет ли какой тряпочки?.. Мы не умрем с голоду! Тебе не надобно идти носить воду… Что ж ты стоишь!
Иван, поставленный мною в тупическое положение, насилу опомнился и побежал исполнить приказание. Сердце мое шибко билось от полноты сильных сладостных ощущений; может быть, еще первый раз в жизни оно было озадачено таким полным, мощным приливом счастия. Я готов был выбежать на улицу и расцеловать первого встречного, хоть будочника, который диким беспрестанным восклицанием «кто идет?» не дает мне спать. Таких минут немного бывает в жизни!
Милостивый государь наконец достал требуемых мною вещей и явился. Я выхватил у него из рук тарелку и поставил ее на окно; набрал в рот воды, взял тряпку и таким образом остановился у окошка, держа сапог прямо над тарелкою.
– Осмелюсь вам доложить, не понимаю, что изволите делать: дельное что или просто так, шутственное?
Я взглянул на Ивана: лицо его представляло странную смесь любопытства, недоумения и какого-то глупого испуга. Мне стало смешно, а смех такая вещь, которая производится только рот разиня. Я фыркнул, и брызги воды полетели в лицо Ивана. Он обиделся.
– Не плакать бы нам, барин; после веселья всегда бывают слезы; пословица…
– Ты опять с пословицами; довольно и давешней, – сказал я и снова набрал в рот воды.
Не обращая более внимания на Ивана, я стал выпускать изо рта воду на сапог и тряпочкой смывать с него ваксу. Физиономия моя прояснилась до прозрачности, когда я увидел черные крупные капли, падающие с сапога на тарелку.
– Вот что! – произнес милостивый государь и вздохнул свободно.
– Да, вот что, милостивый государь,
– Не густы ли? – спросил Иван. Молча указал я на ковш с водою.
– То-то, а то у вас всегда так: вдруг густо, а вдруг пусто.
Через минуту чернильница моя была наполнена драгоценным составом; я приставил стул к своему ковру, положил на него бумагу, поджал под себя ноги, и пошла писать.
– Умудрил же господи раба своего! – набожно произнес милостивый государь и пошел за ширмы спать, или отдать визит пану Храповицкому, как сам он выражался.
Я уписывал уже второй лист, стараясь писать как можно разборчивее, потому что изобретенные мною чернила были не очень благонадежны; из-за ширмы слышалось уже полное, совершенно развившееся храпение милостивого государя, как вдруг в дверь мою послышался тихий стук… Я не мог растолковать себе, кто б это мог ко мне пожаловать; хозяин мой стучит сильно и смело, а больше ко мне ни собаки не ходит. Теряясь в догадках, я разбудил Ивана и велел отпереть ему, для большей важности.
– Наум Авраамович дома? – спросил робкий, дрожащий голос.
– У себя-с, – отвечал милостивый государь. – А как об вас доложить?
– Я приезжий из Чебахсар; они знают моего родителя; я Иван Иваныч Грибовников.
Я выскочил за ширмы и увидел молодого человека 45 множеством различных тетрадей под мышкой и с письмом в руке. Я оглядел его с ног до головы; черты лица его были резки и неправильны, в глазах выражалась необычайная робость, происходившая как бы вследствие сознания собственной ничтожности, нижняя губа была чрезвычайно толста, несколько отвисла и потрескалась; нос был довольно большой и несколько вздернутый кверху; волосы его, сухие, немазаные, неровно остриженные, не показывали ничего общего ни с одной из европейских причесок; зачесанные ни вверх, ни вниз, они щетиной торчали над головой, в виде тангенса к окружности; руки его были почти грязны и имели на себе несколько бородавок, расположенных почти в том же порядке, как горы на земной поверхности; ноги были кривы и двигались неровно и медленно; когда он говорил, то обыкновенно одну ногу выдвигал вперед, а другой изредка сзади в нее постукивал; кланялся он низко, очень низко, но совершенно не по тем законам, каких держится большая часть поклонников; на нем был долгополый сюртук из синего сукна, двубортный, с тальей на два вершка ниже обыкновенной, с фалдами, усаженными пуговицами, которых пара приходилась почти против пяток; желтые нанковые брюки, необыкновенно узкие, довершали безобразие ног; оранжевая с белыми полосками жилетка, загнутая доверху, пестрый ситцевый платок с китайскими мандаринами на узоре, из-за которого едва виднелась черная коленкоровая манишка, порыжевшая от времени и непредвиденных обстоятельств, и смазные немецкие сапоги на ранту – дополняли его наряд.
– Пожалуйте, пожалуйте, очень приятно… – говорил я, вводя его в дверь и путаясь в полах моей шинели.
Грибовников смотрел на меня с каким-то благоговением, а на мою квартиру еще с большим…
– Что привело вас сюда? – спросил я после обыкновенных приветствий.
– Судьба, – отвечал он трагически.
– Прошу садиться, – сказал я и, спохватившись, прибавил: – кто как любит, а я, знаете, просто, по-турецки, на полу оно как-то удобнее. Вы извините меня, у меня такой уж характер; не люблю этой мишурной пышности.
– Всеконечно. Суета мира сего – ничто пред всеобъемлющей, громадною, бесконечною вечностию.
– То есть вы хотите сказать: всё вздор против вечности?
– Действительно, сударь, я вам должен доложить, что я хотел сказать сие самое.
– Надолго в Петербурге или опять на родину? Вы, верно, там служите?
– Да, я хотел было поступить в земский суд, да наш уездный учитель, умнейший человек на свете, посоветовал мне поступить лучше в пииты; оно, говорит, и доходно и почетно… Я же уж давно пописываю… право, вот вам, прочтите… затем я и к вам, Наум Авраамович; как бы это определиться? вот и батюшка-то к вам письмецо пишет, – сказал он умоляющим голосом и вручил мне письмо.
Всё еще недоумевая, о чем идет дело, я развернул письмо и нашел следующее:
«Милостивый государь,
Наум Авраамович!
Примите под свое высокое покровительство сего юного питомца муз, дабы он мог, под вашим крылом, вознесться до превыспренних высей Парнаса и на сладко бряцающей лире восхвалить ваши ему благодеяния; ибо с давних пор, я вам скажу, замечено мною в сыне моем, Иване Иваныче, необычайное стремление к пиитике; долг родителя есть поощрять сие столько же, сколько довлеет изгонять из единокровных чад своих, коих господь бог послал ему яко утешение и подпору на старосте лет, семя греховное, и потому к вам, Наум Авраамович, как гению, прославившему наш град писанием, адресую моего сына; он у меня один, как порох в глазе, и вы за него богу ответите, если допустите погибнуть, аки оглашенному, кой, буде я не ошибаюсь, имеет безошибочные таланты и пишет, аки медом кормит, ибо в чтении оно так же сладило. Писание его вельми различно и обширно. Он также сочиняет для Российского Феатра, что в особности прошу заприметить, ибо и покойный Сумароков писал в различном духе и складе. Жена моя, Анфисочка…»
– Уф! – вскричал я, не имея терпения дочитать. – Прошу покорно, просит моего покровительства! Да я-то что такое? А! видно, что-нибудь… И в самом деле! Ведь пишет же он, что я прославил их город. Вот оно!.. – Эта мысль примирила меня с моим гостем, которого я хотел протурить без церемонии. – Милостивый государь! сколько могу, буду содействовать вам; но позвольте сперва обратиться к вам с одним вопросом: почему вы непременно хотите быть писателем?
– Мы все живем на земле, родители и сродственники ваши помещаются также на оной, – но никто из смертных не проникал в будущую судьбу свою… Всеобъемлющий гений Шекспира и сугубая злодейственность Малюты Скуратова равно велики и поразительны в своем роде…
– Но, любезнейший мой Иван Иваныч, из этого еще ничего не следует…
– Позвольте мне говорить с вами откровенно, – сказал доверчиво Иван Иваныч.
– Говорите, говорите, – сказал я и пожал его руку… Он положил руку на сердце, тяжко вздохнул и сказал:
– Мы удивляемся Шекспирову гению, но знал ли сей великий мясник…