Том 7 — страница 141 из 149

Симпатия эта устояла даже в разгаре посторонней страсти, болезни-страсти, которая обыкновенно самовластно поглощает все другие пристрастия и даже привязанности. А в ней дружба к Тушину и тогда сохранила свою свежесть и силу. Это одно много говорило в его пользу.

Она инстинктивно чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем,- есть общечеловеческая сила, как и любовь ее к нему была – не исключительное, не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство.

Не полюбила она его страстью, – то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть, самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим, влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как «человека», и так выразила Райскому свое влечение к Тушину в первом свидании с ним, то есть как к «человеку» вообще.

Райский поверял наблюдением над ним всё, что слышал от Веры, – и всё оправдывалось, подтверждалось

732

– и анализ Райского, так услужливо разоблачавший ему всякие загадочные или прикрытые лоском и краской стороны, должен был уступить место естественному влечению к этой простой, открытой личности, где не было почти никакого «лоска» и никакой «краски».

Это был чистый самородок, как слиток благородного металла, и полюбить его действительно можно было, кроме корыстной или обязательной любви, то есть какою могли любить его жена, мать, сестра, брат, – еще как человека.

Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его людям, к приказчикам, крестьянам – ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал или просто говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности каким-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения – с твердостью, почти методическою, намерений и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости – с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхождением, – далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе – с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах.

В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система жизни и деятельности. Он как будто не знал, что делал, а выходило как следует, как сделали бы десятки приготовленных умов, путем размышления, науки, труда.

Райский вспомнил первые впечатления, какие произвел на него Тушин, как он счел его даже немного ограниченным, каким сочли бы, может быть, его, при первом взгляде, и другие, особенно так называемые «умники», требующие прежде всего внешних признаков ума, его «лоска», «красок», «острия», обладающие этим сами, не обладая часто тем существенным материалом, который должен крыться под лоском и краской.

Теперь, наблюдая Тушина ближе и совершенно бескорыстно, Райский решил, что эта мнимая «ограниченность» есть не что иное, как равновесие силы ума с суммою тех качеств, которые составляют силу души и воли,

733

что и то, и другое, и третье слито у него тесно одно с другим и ничто не выдается, не просится вперед, не сверкает, не ослепляет, а тянет к себе медленно, но прочно.

С умом у него дружно шло рядом и билось сердце – и всё это уходило в жизнь, в дело, следовательно, и воля у него была послушным орудием умственной и нравственной силы.

Жизнь его совершала свой гармонический ход, как будто разыгрывалось стройное музыкальное произведение, под управлением данных ему природою сил.

Заслуги мучительного труда над обработкой данного ему, почти готового материала – у него не было и нет: это правда. Он не был сам творцом своего пути, своей судьбы: ему, как планете, очерчена орбита, по которой она должна вращаться; природа снабдила ее потребным количеством тепла и света, дала нужные свойства для этого течения – и она идет неуклонно по начертанному пути.

Так. Но ведь не планета же он в самом деле – и мог бы уклониться далеко в сторону. Стройно действующий механизм природных сил мог бы расстроиться – и от внешних притоков разных противных ветров, толчков, остановок, и от дурной, избалованной воли.

А у него этого разлада не было. Внутреннею силою он отражал внешние враждебные притоки, а свой огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и с волей – и совершает свой путь безупречно, всё стоит на той высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно.

Но ведь сознательное достижение этой высоты – путем мук, жертв, страшного труда всей жизни над собой, – безусловно без помощи посторонних, выгодных обстоятельств, дается так немногим, что – можно сказать – почти никому не дается, а между тем как многие, утомясь, отчаявшись или наскучив битвами жизни, останавливаются на полдороге, сворачивают в сторону и, наконец, совсем теряют из вида задачу нравственного развития и перестают верить в нее.

А Тушин держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант – быть человеком – он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая

734

от того, что создан природою, а не сам сделал себя таким, каким он есть.

«Нет, это не ограниченность в Тушине, – решал Райский, – это – красота души, ясная, великая! Это – само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые, прочные формы. Заслуга человека тут – почувствовать и удержать в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то есть ценить ее, верить в нее, быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею, – следовательно, ни больше ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею.

А пока люди стыдятся этой силы, дорожа «змеиной мудростью» и краснея «голубиной простоты», отсылая последнюю к наивным натурам, пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно, немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс.

Послушать, так нужная степень нравственного развития у всех уже есть, как будто каждый уже достиг его и носит у себя в кармане, как табакерку, что это «само собой разумеется», что об этом и толковать нечего. Все соглашаются, что общество существовать без этого не может, что гуманность, честность, справедливость – суть основные законы и частной, и общественной жизни, что «честность, честности, честностью» и т. д.

«И всё ложь!» – говорил Райский. В большинстве нет даже и почина нравственного развития, не исключая иногда и высокоразвитые умы, а есть несколько захваченных, как будто на дорогу в обрез денег – правил (а не принципов) и внешних приличий для руководства, – таких правил, за несоблюдение которых выводят вон или запирают куда-нибудь.

У большинства есть decorum принципов, а сами принципы шатки и редки, и украшают, как ордена, только привилегированные, отдельные личности. «У него есть правила!» – отзываются таким голосом о ком-нибудь, как будто говорят: «у него есть шишка на лбу!»

И – пожалуй – засмеялись бы над тем, кто вздумал бы серьезно настаивать на необходимости развития и разлития правил в общественной массе и обращении их в принципы – так же настоятельно и неотложно, как, например, на необходимости неотложного построения

735

железных дорог. И тут же не простили бы ему малейшего упущения в умственном развитии: если б он осмелился не прочесть последнего французского или английского, наделавшего шуму, увража, не знал бы какой-нибудь новейшей политико-экономической аксиомы, последнего фазиса в политике или важного открытия в физике!

«Уменье жить» ставят в великую заслугу друг другу, то есть уменье «казаться», с правом в действительности «не быть» тем, чем надо быть. А уменьем жить называют уменье – ладить со всеми, чтоб было хорошо и другим, и самому себе, уметь таить дурное и выставлять, что годится, то есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большею частию – не обладая самой музыкой.

Тушин жил, не подозревая, что умеет жить, как мольеровский bourgeois-gentilhomme1 не подозревал, что «говорит прозой», и жил одинаково, бывало ли ему от того хорошо или нехорошо. Он был «человек», как коротко и верно определила его умная и проницательная Вера.

Всё это думал Райский, едучи с Тушиным в коляске обратно домой, после шестидневного пребывания в его лесной усадьбе. «Тушины – наша истинная “партия действия”, наше прочное “будущее”, которое выступит в данный момент, особенно когда всё это, – оглядываясь кругом на поля, на дальние деревни, решал Райский, – когда всё это будет свободно, когда все миражи, лень и баловство исчезнут, уступив место настоящему “делу”, множеству “дела” у всех, – когда с миражами исчезнут и добровольные “мученики”, тогда явятся на смену им “работники”, “Тушины” на всей лестнице общества…»

По впечатлительной натуре своей, он пристрастился к этой новой, простой, мягкой и вместе сильной личности. Он располагал пробыть в «Дымке» и долее. Ему хотелось вникнуть в порядок хозяйственного механизма Тушина. Он едва успел заметить только наружный порядок, видеть бросающиеся в глаза результаты этого хозяйства, не успев вникнуть в самый процесс его отправления.

736

В деревне он не заметил пока обыкновенных и повсюдных явлений: беспорядка, следов бедного крестьянского хозяйства, изб на курьих ножках, куч навоза, грязных луж, сгнивших колодцев и мостиков, нищих, больных, пьяных, никакой распущенности.

Когда Райский выразил Тушину удивление и удовольствие, что все строения глядят, как новые, свежо, чисто, даже ни одной соломенной кровли нет, Тушин, в свою очередь, удивился этому удивлению.

– И видно, что вы не. деревенский житель, не хозяин, – заметил он, – лесная усадьба и село, а крыши соломенные – это даже невыгодно! Лес свой: как же избам разваливаться!