Том 7 — страница 23 из 89

ловцо.

— Да это просто совершенство! Я хочу познакомиться с ним, Бэрроу.

— Эта возможность вам скоро представится. По-моему, они уже идут сюда. Если хотите, мы заведем с ними разговор об искусстве.

Художники прибыли и с превеликой сердечностью обменялись рукопожатиями с Трейси и Бэрроу. Не-мед оказался мужчиной лет сорока, склонным к полноте, с блестящей лысиной, добрым лицом и почтительными манерами. Капитану Солтмаршу перевалило за шестьдесят; это был высокий осанистый богатырь, с черными, как уголь, волосами и бакенбардами и загорелым лицом; от всего его облика так и веяло привычкой командовать, уверенностью и решимостью. Его мозолистые руки были сплошь разрисованы татуировкой, а когда он раскрывал рот, обнажались белые, безукоризненные зубы. Его густой бас гудел, как церковный орган, и был так могуч, что язычок газового пламени начинал колебаться, если капитан разговаривал в пятидесяти ярдах от него.

— Отличные картины, — сказал Бэрроу. — Мы как раз любуемся ими.

— Нам очень приятно, что они вам нравятся, — сказал немец Гандель, явно обрадованный таким вниманием. — И вам, герр Трейси, они тоже много понравились?

— Честно говоря, я никогда не видел ничего подобного.

— Sclion![2] — в восторге воскликнул немец. — Вы слышите, капитан? Вот здесь перед нами джентльмен — да, и он высоко наше искусство оценивает.

Капитан был польщен.

— По правде говоря, сэр, мы радуемся каждой похвале, — сказал он. — Хоть теперь нам приходится слышать их гораздо чаще, чем раньше, когда мы только начинали создавать себе имя.

— Создавать себе имя в любом деле не так просто, капитан.

— Верно. Недостаточно уметь зарифить сезни, надо еще, чтоб и твой помощник знал, что ты это умеешь. Так у человека создается имя. Что нам нужно? Доброе слово, сказанное вовремя. «И да падет зло на голову замышляющего его», — говорит Исайя.

— Совершенно справедливое и вполне уместное изречение, — сказал Трейси. — А где вы изучали живопись, капитан?

— Да нигде, это у меня от природы.

— Он как родился, так и стал эту пушку рисовать. Сам он ничего не делает, за него все талант делает. Он может спать, но дай ему в руку карандаш — и он нарисует пушку. Вот если бы он мог пианино изобразить, если бы он мог гитару изобразить, если бы он мог корыто изобразить — какое это было бы счастье, Heiliger Johannis![3] Ведь мы бы разбогатели!

— Очень обидно, что такая ерунда мешает и не дает развернуться вашему творчеству.

Тут и капитан пришел в волнение:

— Вы правильно сказали, мистер Трейси! Мешает? Вот именно, мешает. Посмотрите-ка сюда. Вон тот парень, номер одиннадцатый, он — извозчик, преуспевающий извозчик, сказал бы я. Он хочет, чтобы мы изобразили его пролетку. Хочет, чтоб она стояла на том месте, где сейчас пушка. Я обошел эту трудность: сказал ему, что пушка — вроде бы наша торговая марка; она, мол, доказывает, что картина написана нами, и я боюсь, что, если мы ее уберем, возникнут сомнения: действительно ли это портрет кисти Солтмарш-Ганделя. Да и вы сами бы…

— Что вы, капитан! Вы принижаете себя, право принижаете! Всякий, кто хоть раз видел подлинного Солтмарш-Ганделя, уж наверняка не спутает его ни с чем. Уберите, удалите, снимите с портрета все детали, кроме цвета и экспрессии, и тем не менее любой человек признает вашу работу и остановится, чтобы по-восторгаться ею…

— О, как мне приятно ваши слова слышать!..

— …и снова скажет себе, как говорил уже сотни раз, что искусство Солтмарш-Ганделя — искусство совсем особое: ни на земле, ни в небесах не найти ничего подобного…

— Ach, nur horen Sie einmal![4] За всю мою жизнь никогда таких замечательных слов не слыхал.

— Так вот, значит, отговорил я его изображать пролетку, мистер Трейси, и он согласился со мной, но потребовал тогда, чтоб я изобразил похоронные дроги, потому как он состоит старшим помощником при похоронных дрогах, хоть они и не принадлежат ему, — просто он несет службу за жалованье. Но ведь я и похоронные дроги тоже не могу изобразить, — тут уж ничего не поделаешь, сколько ни волнуйся. То же получается и с дамочками. Приходят они и говорят, что хотят иметь «жонровый» портрет…

— А жанр, видимо, создают детали?

— Ну да, пушка, или кошка, или какая-нибудь там вещичка, которую изображаешь для пущего эффекта. Мы бы зарабатывали сумасшедшие деньги на дамских портретах, если б могли на переднем плане изобразить что-нибудь подходящее, потому как дамы ни во что не ставят артиллерию. Тут уж я кругом виноват, — со вздохом признался капитан. — А вот Анди — тот на высоте: он-то настоящий художник!

— Нет, вы только послушайте этого старика! Всегда обо мне так говорит, — промурлыкал довольный немец.

— Да вы сами посмотрите на его работу! Четырнадцать портретов, все как на подбор. И двух одинаковых не найдете.

— Вот сейчас я вижу, что вы совершенно правы: раньше я этого как-то не замечал. Удивительно! Второго такого художника, наверно, и не сыщешь?

— Еще бы. Вы попали в самую точку: он ведь к каждому человеку подходит по-разному. А это — зряшная трата времени, как говорится в сорок девятом псалме. Но что поделаешь! Зато это значит поступать по-честному, да и в накладе мы не остаемся.

— Да, он, конечно, большой мастер своего дела, ничего не скажешь, но только — не сочтите, что я его критикую, отнюдь нет! — вам не кажется, что он делает излишний нажим на технику?

При этом вопросе на лице капитана отразилось величайшее недоумение. Уставясь в пространство, он растерянно забормотал: «Техника… техника… политехника… пиротехника; ну конечно — фейерверк; слишком много красок». Затем уже громко, с самым невозмутимым видом сказал:

— Да, вы правы, он слишком ярко их раскрашивает, но нашим заказчикам это нравится; по правде говоря, все дело на этом стоит. Возьмите, к примеру, девятый номер. Это — Эванс, мясник. Если б вы видели его у нас в мастерской — человек как человек, самого обыкновенного цвета; а посмотрите теперь — точно у него скарлатина. А это-то как раз и понравилось мяснику. Сейчас я делаю набросок: хочу поместить на пушке гирлянду из сосисок, но еще не знаю, что получится. Если удастся, мясник будет наш.

— Ваш сообщник… то есть, я хочу сказать, ваш коллега — большой мастер колорита…

— О, danke schon…[5]

— По правде говоря, совершенно удивительный колорист, — второго такого, смею вас уверить, не сыщешь ни у нас, ни за границей: у него такой смелый, такой решительный мазок, точно он работает не кистью, а тараном; и манера у него такая необычная, романтическая, ни на что не похожая, ad libitum[6], такая волнующая, что… что… он… Он, очевидно, импрессионист?

— Нет, — простодушно возразил капитан, — он пресвитерианин.

— Этим все и объясняется, все: в его искусстве есть что-то божественное, какое-то грустное, неудовлетворенное томление, словно дымка, наброшенная на безбрежный горизонт; ультрамариновые дали нашептывают что-то душе, вдали звучат катаклизмы несозданных пространств… О, если б он… если б он… Он никогда не пробовал темперу?

— Что вы, как можно! — энергично возразил капитан. — А вот собака его — та пробовала и…

— Да нет же, это не моя собака была.

— Как так! Вы же сами говорили, что это ваша собака.

— Ну что вы, капитан, я…

— Ведь это была белая собака, правда? У нее еще хвост обрублен и нет одного уха, и…

— Правильно, правильно! Та самая собака. Ей-богу, эта собака могла есть краску, точно…

— Ну какое это имеет отношение? Вот глотка — никогда не видывал такого человека! Заговоришь с ним о собаке, так он целый год потом будет рассуждать о ней. Хотите верьте, хотите нет, я сам видел, как он однажды два с половиной часа говорил.

— Не может быть, капитан, — заметил Бэрроу. — Это, наверно, сплетни.

— Ну какие же сплетни, сэр, когда он со мной спорил.

— Не понимаю, как вы только выдержали!

— А что попишешь — приходится, раз имеешь дело с Анди. Правда, это единственный его недостаток.

— И вы не боитесь от него заразиться?

— Ну что вы! — уверенно возразил капитан. — Со мной такого никогда не случится.

Художники вскоре откланялись и ушли. Тогда Бэрроу взял Трейси за плечи и сказал:

— Посмотрите-ка мне в глаза, мой мальчик. Спокойно, спокойно. Ну вот, так я и думал, надеялся, во всяком случае: благодарение богу, вы вполне здоровы. Голова у вас в полном порядке. Только никогда этого больше не делайте, даже шутки ради. Это неразумно. Они бы все равно вам не поверили, даже если бы вы в самом деле были графским сыном. Просто не могли бы поверить, неужели вы этого не понимаете? И что это вам вдруг вздумалось выкинуть такую штуку? Ну да ладно, не будем больше говорить об этом. Вы теперь сами понимаете, что это была ошибка.

— Да, конечно ошибка.

— Ну, хорошо. Забудем об этом. Никакой особой беды не стряслось — все мы делаем ошибки. Возьмите себя в руки, не унывайте, не вешайте носа. Я с вами, и мы как-нибудь выплывем, не волнуйтесь.

Когда Трейси ушел, Бэрроу еще долго ходил из угла в угол, — на душе у него было неспокойно. И вот о чем он думал: «Тревожусь я за него. Никогда бы он не выкинул такой штуки, если б немножко не свихнулся. Но я-то знаю, что значит сидеть без работы, без всякой надежды ее получить. Сначала человек теряет мужество, его гордость втаптывается в грязь, а остальное довершают заботы, — и в голове начинает мутиться. Надо поговорить с этими людьми. Да, если в них осталось хоть что-то человеческое, — а в глубине души они, конечно, человечны, — они не могут не пожалеть его, особенно когда поймут, что он свихнулся от неудач. Но я должен найти ему какую-то работу; работа — это единственное лекарство при его болезни. Вот ведь бедняга! Так далеко от родины, и ни единого друга».