Том 7. Очерки, повести, воспоминания — страница 38 из 105

Он взглянул на меня, спросил фамилию, посмотрел в список. «Учились по-гречески?» – спросил он. «Да… с», – отвечал я и опустил глаза к полу, сам чувствуя, что в моем да присутствует вместе и нет. Там, под столом, я успел заметить, что профессор был в высоких сапогах, в которые были запрятаны его панталоны. «Так вот, извольте читать», – сказал он, указывая начало параграфа в греческой книге, помнится, «Отступление десяти тысяч греков», Ксенофонта. Тут у нас с ним началась некоторая борьба: я читал, а он на каждом слове поправлял: я не там делал ударения, где следовало. Его ухо не выносило этого: «Не так, не так», – останавливал он меня. А мне было вовсе не до ударений: я в это время в прочитанном ловил глазами знакомые слова, как друзей в толпе.

Через две-три минуты я увидел, что профессор делает заметные уступки: добиваясь значения слова и встречая остановку с моей стороны, он договаривал сам, а когда получал удачный ответ или только намек на него – радовался. Вопросы делал легкие, больше из грамматического анализа, как в гимназии. Потом отпустил с одобрением. После уже я услышал, что начальство не желало затруднять вступление в университет из-за греческого языка и предоставило экзаменовать из последнего снисходительно, так как его включили в программу вступительного экзамена поздно. И слава богу: умное было начальство – спасибо ему. Тогда министром был С. С. Уваров4.

Не учиться по-латыни считалось еще ересью даже в обществе. Бывало, претенденты на высшее образование притворялись знающими по-латыни и щеголяли заученными латинскими цитатами, часто не зная грамматики. О греческом же языке в обществе не поминал никто: его как будто не было на свете. Знали, что учат по-гречески в духовных училищах, что есть кафедра этого языка в университете – и только.

Не пройти, учась в университете, через эти классические ворота было нельзя: связь древнего мира с новым поддерживалась этим дряхлым мостиком, но это только относительно лингвистики. Чуткие умы проникали в глубину древности – в ее историю, дух и нравы – и помимо профессоров, и даже классиков в оригиналах. Они читали известные переводы на французский, немецкий, английский и отчасти русский языки и создавали себе более или менее определенный образ отжившего мира, иногда, может быть, живее, и пожалуй – и ближе к правде, нежели те, которые корпели над преодолением трудностей умершей грамоты.

«Ах, господа, вы не можете себе представить, как велико наслаждение читать древних классиков в оригинале!» – сказал однажды нам адъюнкт греческого языка на первом курсе, Оболенский, не встречая, вероятно, в нас слишком живого стремления к этому «наслаждению».

Но в чем состояло наслаждение – он не объяснил. Мне тогда показалось, что он преувеличил или хотел нас пришпорить. Но рецепт был слабый. Ведь главного наслаждения чтения – то есть образа и подобия живой речи, живых людей – нет более. Читая французские, немецкие и английские книги, мы как будто слушаем и видим живого француза, немца и англичанина, ловим звуки, интонацию, словом – нам говорит живой человек. Мы сличаем говор с печатным словом, чуем живой дух и всегда в состоянии сделать надлежащую аналогию. По-латыни и по-гречески этого нет.

Подозревать неискренность «наслаждения» этого почтенного адъюнкта или кого бы то ни было я не хочу: я только думаю, что знатоки древних языков наслаждаются не тем, чем наслаждаются все, читая писателя живых языков. Тут входит, я думаю, больше тщеславия: «это очень трудно, немногие владеют знанием древних языков, а мы вот одолели и владеем ими свободно».

Это своего рода «наслаждение» и по другим предметам нередко встречается в людях, начиная с гоголевского Петрушки5 до… многих из нас.

Я вовсе не отвергаю относительной полезности изучения древних языков – такой ереси я проповедывать не хочу. Пусть желающие учатся им до самых корней, пусть «наслаждаются» преодолеванием филологических трудностей и даже пусть тщеславятся этим: скорее уже этим, чем тем, например, что взлезают на Мон-Блан. Я только – как почти и все общество – против принудительного изучения этих языков в ущерб другим знаниям, иногда даже и знанию своего отечественного языка.

Но, кажется, этот вопрос, если еще не решился, то решается уже в желательном для большинства смысле – и ломать копья против подавляющего натиска классицизма не приходится. Скорее, может быть, при известной способности, в борьбе за что-нибудь, вдаваться в крайности, приходится – в споре с решительными противниками классицизма – кое-что отстаивать в пользу последнего.

Крайние противники хотят сжечь мосты и разорвать всякую связь с минувшим. Нередко слышишь какое-то озлобление против всего древнего и прошлого. «Расстались с древностию, и она нам более не нужна. Новое время принесло новые всходы и плоды. Новое знание ушло от старого на неизмеримое расстояние и не имеет никакой связи с минувшим! Это значит напрасно тратить время и затруднять умы пустяками, пренебрегая новым, нужным» и т. д.

Это слышится нередко в обществе и читается в печати[109].

Между тем минувшее напоминает о себе на каждом шагу – уже одною терминологиею во всех отраслях знания, открытиях, а особенно, например, романские наречия, кроме более или менее отдаленной связи в корнесловии, кишат древними словами.

Странно интеллигентному человеку, претендующему на высшее и полное образование, для которого открыта грамота новых иностранных литератур, пользоваться слепо этой грамотой, не зная ее происхождения и корней.

Это не татарский след, который оставили монголы, например, в нашем языке: от этих и подобных им вторжений остались одни звуки языка и более ничего. А древние языки внесли вместе и след своей цивилизации. Поэтому умеренные борцы по классическому вопросу (в том числе и я) никогда не подадут голоса за совершенную отмену латинского и греческого языков в отношении лингвистики.

Продолжаю свои воспоминания.

Наконец все трудности преодолены: мы вступили в университет, облекшись в форменные сюртуки с малиновым воротником, и стали посещать лекции. Вне университета разрешалось желающим ходить в партикулярном платье[110].

Первый курс был чем-то вроде повторения высшего гимназического класса. Молодые профессора, адъюнкты – заставляли нас упражняться в древних и новых языках. Это были замечательно умные, образованные и прекрасные люди, например – француз Куртенер, немецкий лектор Геринг, профессор латинского языка Кубарев и греческого – Оболенский. Они много помогли нам хорошо приготовиться к слушанию лекций высшего курса и, кроме того, своим добрым и любезным отношением к нам, сделали первые шаги вступления в университет чрезвычайно приятными. Между ними, как патриарх, красовался убеленный сединами почтенный профессор русской словесности, человек старого века – П. В. Победоносцев.

Нас, первогодичных, было, помнится, человек сорок. Между прочими тут был и Лермонтов6, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть. Он не долго пробыл в университете. С первого курса он вышел и уехал в Петербург. Я не успел познакомиться с ним.

Тут была еще замечательная личность – Бодянский, впоследствии известный профессор славянских наречий.

Курс или класс наш был какою-то беспечною, веселою толпою юношей, собиравшихся как будто только повидаться и изучать не науки, а друг друга, потому что все, что проходили, мы более или менее знали.

Мы легко справились с переходным экзаменом и на второй год весело перешли на следующий курс, из маленькой аудитории в большую, окнами на обширный двор и улицу. Там мы застали человек пятьдесят опередивших нас целым годом товарищей, не переведенных, по случаю холеры, на третий курс. Нас всего было, помнится, человек восемьдесят.

Перед нами были Герцен и Белинский в университете, но когда мы перешли на второй курс – их уже не было. Там были, между прочим, Станкевич7, Константин Аксаков8, Сергей Строев9 (впоследствии писавший статьи под псевдонимом Скромненко) и перешедший с нами из первого курса Бодянский10.

С Белинским я познакомился уже в 1846 году, в Петербурге, а с Герценом виделся только один раз, мельком, когда он был короткое время в Петербурге, проездом за границу.

Этот год (с авг[уста] 1832 по авг[уст] 1833) был лучшим и самым счастливым нашим годом. Наша юная толпа составляла собою маленькую ученую республику, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр. Если же и бывали какие-нибудь истории, в которых замешаны бывшие до нас студенты, то мы тогда ничего об этом не знали11. Мы вступили на серьезный путь науки, и не только серьезно, искренно, но даже с некоторым педантизмом относились к ней. Кроме нее, в стенах университета для нас ничего не было. Дома всякий жил по-своему, делал что хотел, развлекался как умел – всё вразброд, но в университет мы ходили только учиться, не внося с собою никаких других забот и дел.

И точно была республика: над нами не было никакого авторитета, кроме авторитета науки и ее преподавателей. Начальства как будто никакого не было, – но